11.
Вопрос, остающийся непроясненным и по сей день: были ли преступления, инкриминируемые тамплиерам, выдумкой или они всё-таки соответствовали действительности? На этот вопрос нет прямого и простого ответа: ни просто «да» , ни просто «нет» ; между «да» и «нет» растянута целая палетта половинчатостей: от частичных, дробимых «да» до частичных, дробимых «нет» . Схема «пытки-признания» очевидна, но она объясняет не всё; большинство признаний носят выборочный характер, что не совсем вяжется со способом их получения, потому что признания, полученные под пытками, как правило, не селективны, а тотальны: тут можно либо, упершись головой в безумие, всё отрицать (в промежуках между приведением в сознание и очередной потерей его), либо уже без удержу сознаваться сколько угодно и в чем угодно . Что при более пристальном чтении протоколов допросов, изданных в свое время Мишле в знаменитом двухтомнике «Процесс тамплиеров» и переизданных в наше время Жаном Фавье[81], обращает на себя внимание, так это, среди прочего, странный, на грани невменяемого тон, которым делаются признания; впечатление таково, что они говорят правду , но не всю, и делают это, как бы не совсем соображая, о чем речь. Как же, иначе, понять, что на сотнях протокольных страниц сотни раз повторяется одно и то же: «да, я кощунствовал, но делал это устами, а не сердцем» , без того чтобы судьи, да и сами признающиеся задали вопрос: а зачем? Зачем вообще было принуждать себя и других к кощунству, зная, что оно фиктивное, притворное? Зачем стремиться быть принятым в орден, где принуждают к такому нелепому кощунству? Факт, что в ритуалах принятия в орден действительно присутствовали элементы, на которых позже строилось обвинение. Они в самом деле отрекались от Христа, хотя и в довольно странной форме: «От Тебя, кто Бог, отрекаюсь», и даже (некоторые, впрочем, решительно отказывались делать это) плевали на крест, хотя сразу после этого с благоговением целовали его. Очевидно, это объясняется перенятием определенных оккультных практик, которыми кишмя кишел Восток и которые после крестовых походов стали нередки и на Западе. В данном случае речь могла бы идти о символически инсценируемой ступени, известной в мистериях посвящения под техническим наименованием «встреча со стражем порога» ; посвящаемый переживал здесь в ужасных, объективированных образах собственное подсознание, как темную негативную изнанку светлых сознательных представлений. Рудольф Штейнер в дорнахской лекции от 25 сентября 1916 года необыкновенно остро вскрыл загадку самооговоров тамплиеров указанием на факт их христианского посвящения[82]. Особенностью этого посвящения была неизбежность встречи со злом, переживания зла в себе . Ревностный служитель добра и подвижник обнаруживал вдруг в себе никогда прежде даже не предполагаемую восприимчивость к дьявольскому и сатанинскому. Он начинал жить как бы в раздвоенном сознании, нижний — подсознательный — полюс которого активировался тем сильнее, чем сильнее утверждал себя верхний, светлый, полюс. Посвящаемый ощущал вдруг в себе с трудом удержимую тягу к кощунству, искушениям и соблазнам. Парадоксальность переживания заключалась в том, что без этой тяги он оставался бы ущербным потенциально (плоское дневное сознание без ночной изнанки), а с ней рисковал стать таковым на деле. Нужно было научиться осознавать в себе способность , склонность ко злу и не делать зла. Как раз на этом зыбком, обваливающемся, как бы лунатически повисшем над собой психическом состоянии и построил Филипп технику добывания признаний, причем так, чтобы они не только выглядели, но и были — для непосвященных — правдой . Признания достигались не пытками; пытки просто отключали сознание, после чего точными, точечными вопросами реактивировалось подсознание, в котором жили богохульство и порок. Вопросы ставились по уже заранее предрешенным и нужным ответам, которые извлекались затем из подсознательного, занявшего место отключенного пытками сознания. Скажем, подследственному задавался вопрос: отрицал ли он просфору, или: избегал ли он произносить литургические формулы, или: плевал ли он на крест, а он сознавался в этом, как в правде , но такой, которая, будучи правдой, вместе была и неправдой . (Некоторые вопросы, типа: предавался ли он содомии, решительно отклонялись, потому что в этом пункте, надо полагать, ваккум сознания просто ничем не заполнялся.) Надо представить себе художника , у которого конфискуют черновики, отдельные наброски, зарисовки, сырье и выдают затем это «парки бабье лепетанье» за само произведение. Или еще: надо представить себе человека, которого фотографируют в момент, когда ему защемило палец дверью, и вклеивают потом эту фотографию в удостоверение личности, как удостоверяющую личность. Нет сомнения, что тут работали профессионалы, и весь трюк сводился, по существу, к перевертыванию потенциалиса в индикатив, в котором данные сознания погашались с помощью пыток, а на их место вдвигались сослагательности подсознания, тем более чудовищные, что сфотографированные в момент посвятительного расширения сознания в ад. Когда позже они приходили в себя и задним числом пытались объяснить случившееся, не всем удавалось осознать уровень и качество порчи, а тем, которым удавалось, приходилось либо смиряться с собственной участью, либо отрекаться от своих показаний и впадать в рецидив (relapsus), то есть выбирать между жалкой милостыней пожизненного заключения в жизнь и смертью на костре.
12.
Конец тамплиеров — в более глубинной, незримой оптике очевидного — видится концом эпохи: эпохи героического христианства , начало которой совпадает с началом самого христианства и представлено фигурой праведника, гностика и мученика . Это христианство началось с мученичества и завершилось мученичеством; братьям-храмовникам выпала в этом смысле милость, хотя и в странной форме: принять муку и смерть не от неверных, а от «своих» , тех самых своих, что хуже всяких неверных, — христиан, которых в христианстве устраивало решительно всё, кроме Христа: не того Христа, о ком добрый деревенский священник сказал однажды, увидев растроганную его проповедью до слез паству: «Не плачьте, дети мои! Всё это было так давно, и, кто знает, может, и не было вовсе», а Христа живого и сиюминутного, воскресшего не в ярмарку богословских тщеславий, а в ежемгновенность созерцающего сознания. Просто в новом, подчеркнуто негероическом , немученическом , неправедном христианстве не было уже места вере, вбираемой в волю , а был лишь нелепый сплав веры без воли, безвольной веры, и воли без веры, неверной воли. Оттого они и исчезли — как вчерашний день и анахронизм, а с ними и целый мир: мир рыцарства и монашества , ярости и смирения, как зримой Божьей воли. Любопытный рикошет: грехи и преступления, приписываемые им, оказались на деле грехами и преступлениями тех, кто пришел после них и на их место: рыцарей, в которых от рыцарства остались разве что доспехи, и монахов, по которым впору было составлять компендиумы половых извращенностей. Наверное, они и были последними рыцарями и вместе последними монахами христианства: крестоносцами, которым довелось-таки действительно нести свой крест: не потому, что некий злой и алчный король, подмяв под себя Рим и мир, хотел завладеть их золотом, а просто потому, что вышло их время и не стало им места в мире, отчего они и ушли, не как всхлип, а как взрыв, и еще: как проклятие — но не в обычном фольклорно-магическом, а в более страшном, реальном , смысле: проклятие тем, кто, выжив их со свету, остались сами и надолго, — не потому, что им самим было время и место в мире, а просто потому, что есть же в комбинациях мировых судеб и такая одна, по которой можно быть мертвым, ничего об этом не зная, и по незнанию продолжать как ни в чем не бывало жить.
Базель, 5 марта 2010
Андрей Белый и Осип Мандельштам
Тема отношений между Андреем Белым и Осипом Мандельштамом стоит под знаком распавшейся связи време . Как будто эти современники, даты рождения и смерти которых разделены какими-нибудь несколькими годами, жили в разное время, и мы едва ли преувеличим, сказав, что от Белого, автора «Симфоний» и гностических писем к Блоку, ближе дотянуться до провансальских жонглеров, чем до акмеистов или футуристов. Надо вспомнить страницы «Между двух революций»[83] и «Начала века»[84], на которых «символист Белый встречается (или, скорее, как раз не встречается) с Гумилевым и даже выдумывает ему в шутку его «акмеизм» , чтобы столкнуться с темой «конфликта поколений» в пределах одного и того же поколения; еще раз: для поэтов, начинавших уже после 1905 года, их современники, выступившие несколькими годами раньше, были ничуть не менее архаичными и смешными, чем для этих последних их позитивистические отцы. Наверное, это можно было бы объяснить спрессованностью сроков и ускорением темпов на последней, провальной, черте русской истории; сценарий замысла требовал и не таких противоречий, а времени совсем не оставалось, так что приходилось вшибать друг в друга крайности и спешно переключаться на режим симультанностей, вопреки нарастающим аварийным сигналам и коротким замыканиям. Пример отношений Белого и Мандельштама далеко не единственный и совсем не показательный в означенном «разрыве времен» ; показательность могла бы начаться, займи место Мандельштама, скажем, Маяковский или уже какой-нибудь Багрицкий; тогда речь шла бы просто о выпадении из тонального круга, и для фиксации случившегося понадобился бы минимум внимания и того менее слов; случай Белый-Мандельштам оттого и притягивает внимание, что фактор разности потенцирован здесь в элементе равенства , именно: энгармонического равенства, помеченного различными индексами и модулирующего в несходящиеся тональности. Можно, конечно, привязав себя к мачте «научности» и заткнув себе уши, миновать этот риф, но можно же и благополучно наскочить на него. Старый ницшевский вирус музыкальной ненадежности грозит всё еще обвалами филологических программ с их четкими «что можно» и «чего нельзя» ; можно искать иголку в стогу «текста» , нельзя «лезть в душу» ; филолог тем и отличается от экстрасенса, что угадывает он не чувства, а знаки, но было бы ошибкой застрять в этой альтернативе и не доиграться до её более выигрышного витка, где филолог отличается уже не от шаманов, а от себе подобных, и отличается тем, что не стерилизует инструменты, которыми нечего потом оперировать, а распознает в знаках чувства, и, найдя иголку в стогу текста, не забывает об игольном ушке, через которое только и можно пройти в душу.