Потом я стала жить в Переделкине и ходила в тамошний храм Преображения Господня. А поскольку мы с моим мужем были в дружественных отношениях с настоятелем, то я попросила его благословения читать и петь по будням, со старухами. Вскоре я вполне вписалась в нестройный старушечий хор. Мало того — снискала там даже некоторое признание среди прихожан. Во всяком случае, ко мне подходили богомольные старушки и говорили:
— Как хорошо ты читаешь! Внятно, понятно, все слышно. Спаси тебя Господи.
А то и знакомые по храму женщины отмечали:
— Как вы, оказывается, хорошо поете! Какой у вас голос!
И вот мне уже доверяли читать поминальные записки, кто‑то даже просил помянуть на Псалтири своих дорогих покойников и выкладывал вместе с бумажкой — пожертвование.
Словом, я была очень рада своему открывшемуся вдруг поприщу. Ибо очень сладко, «земную жизнь пройдя до половины и очутившись в сумрачном лесу», начать какое‑нибудь совершенно новое дело. Так, я пробовала было рисовать и даже, когда мой муж уехал в командировку, купила себе краски, кисти, холсты, подрамник, после чего дни и ночи напролет самозабвенно рисовала, воистину — поверх барьеров, как Бог на душу положит, ибо не знала никаких правил, не имела ни малейших навыков, ни даже мизерных способностей: ничего, кроме голого вдохновенья.
Но мой муж, вернувшись, даже не захотел смотреть на мои картины.
— Если женщина под сорок лет забрасывает все свои дела и начинает рисовать, не умея при этом изобразить даже зайчика, даже домик с трубой, то это первый признак шизофрении.
Вот так.
Поэтому своему певческо — чтецкому успеху, пусть хоть в столь тесном, непритязательном и специфическом кругу, я была безмерно рада.
Мало того — мой голос словно бы вырос и окреп и упрочился по мере того как он стал звучать в стенах храма. А уж когда я читала свои стихи, тут уж многие признавали, что выходило и благозвучно, и объемно.
Даже Вероника Лосская, специалист по творчеству Марины Цветаевой и жена отца Николая Лосского, призналась:
— Как ты необыкновенно читаешь стихи! Это просто благозвучное пение…
Но к чему я веду? А к тому, что в начале 90–х в Москве стали открываться монастыри. И в один из них, неподалеку от моего дома, перевели из Лавры моего друга — игумена, с которым мы были знакомы уже очень давно и к котором)' я часто ездила в Лавру. А кроме того — туда же определили и другого моего старого знакомца, еще по Литературному институту, — священника — бельца. Да еще и наместник монастыря устроил там такие благоговейные, проникновенные и духоносные богослужения с ангельским пением, с подробными исповедями и емкими мудрыми проповедями, что я стала ходить на службы исключительно в этот монастырь.
Меж тем приближалась Пасха, и мой друг — игумен вместе с другом — бельцом, встретив меня после пасхального богослужения, пригласили следующим вечером отметить вместе этот чудесный праздник. Но у меня дома был в это время ремонт. И поэтому мой муж — священник, мой сын, тогда без пяти минут диакон, и я приехали в монастырь и воссели в келье за угощением и веселящим сердце напитком.
Слово за слово, притча за притчей, поучение за поучением, история за историей, так мы досидели допоздна, пока наконец мой друг — белец не устроился за старинной фисгармонией, которая стояла в келье у игумена. И вот тут началось самое главное.
Запели монашескую песню про самарянку:
— А я ведь са — ма — ря — а-нка!
Потом пошла казацкая песня со множеством куплетов, где повторяется фиоритурное: «это не мое, это не мое».
— Вынесли ему — у — у, вынесли — и-и ему — у, вынесли — и е — ему — у-у
Саблю во — о-о — о-стру — ю!
Словом, голоса все крепчали, набирали силу, объем, пружинили, звучали самозабвенно и радостно, удерживали терцию, сходились в контрапункте, и душа всеми фибрами чувствовала — воистину: что добро? И что красно? Но еже житии братии вкупе!
Наконец церковно — приходской и народный репертуар подыстощился — ну так и советские песни есть совсем даже неплохие. А мой друг по Литинституту, а ныне священник, вон как играет, даже и не смотрит на клавиши — пальцы у него сами бегают. Ну и грянул он, игриво так, задорно. Даже и левой ногой в такт притоптывает. А мой друг — игумен в звонкие ладони бьет.
Душа распахнулась на это открытое поющееся «а», которое даже лучше специально подчеркнуть и вывести «э — а! э — а!», выпорхнула из нее птица Радость, запорхала по монашеской келье:
— Вышел я в такой‑то сад.
Там цыгэ — анка — молдавэ — анка
Собирэ — ала виноград!
…И тут дверь кельи тихонько приоткрылась и в ней показалась голова наместника.
Его даже не сразу и заметили:
— Я крас — нею, я блед — нею…
И лишь потом все смолкло.
— Так — так, — сказал он, — Вы хоть знаете, который час? Второй! Стены в нашем монашеском домике вон какие тонкие — дрожат от вашего пения. Братия уснуть не может. Из окрестных домов люд повысовывался — что там у монахов за дискотека?
В общем, оборвался наш праздник. Уходя с позором, мы сказали наместнику:
— Простите! Простите!
И, втянув голову в плечи, убрались восвояси.
…Через несколько дней я стояла перед крестом и Евангелием на исповеди у отца наместника, которого очень и любила, и почитала.
— Ничего не забыли? — спросил он, когда я перечислила мои грехи.
— Кажется, нет.
Он накрыл меня епитрахилью, прочитал разрешительную молитву, я протянула ему для благословения обе руки…
— А еще вы любите, — не выдержал он, — приходить по ночам в мужской монастырь, пить там вино и во всю ивановскую петь песни, ведь так?
— Простите, — пролепетала я.
…Ну вот. И с тех пор голос у меня — пропал. Ничего не могу спеть. Даже и Символ веры на литургии не дотягиваю до конца… Вдруг замыкает что‑то там, внутри, а снаружи раздается только потрескивающий, хрипловатый звук…
И правильно! Не ходи в мужской монастырь по ночам! Не пей с монахами вина! Не пой там песен дивных и прекрасных!
Когда мой муж стал священником в середине девяностых, народ был совсем религиозно не просвещен, а подчас и вовсе дик. И с отца Владимира, а заодно и с меня, стали спрашивать «за всю Православную Церковь» во все времена ее существования: почему она гнала протопопа Аввакума, почему участвовала в «сергианстве», почему не раздала нищим по рублику из тех денег, который пошли на строительство храма Христа Спасителя и т. д. Но и этого мало — круг претензий к нам сильно увеличивался за счет братьев католиков: а как же Крестовые походы? А Галилея зачем сожгли? А Жанна д'Арк!
Православных и католиков среднестатическое сознание бывшего советского человека не различало, как двух китайцев, которые казались на одно лицо…
Как‑то раз мы пошли с моим мужем в гости, и там слово за слово очень интеллигентная дама, искусствовед, вдруг сказала:
— Нет, в Православную Церковь я теперь ни ногой! Как‑то раз мы проходили с подругой мимо храма. Дай, думаем, зайдем. Только вошли, и тут же прямо к нам как направится священник, идет, да еще на нас дымящимся кадилом машет: мол, пошли отсюда, пошли! Вот я вас! Дым коромыслом! Ну мы отпрянули и — оттуда бегом. А за что он нас гнал?
— Так он кадил образу Божьему, который в вас, — пояснил мой муж.
— Вовсе не образу Божьему! Он замахивался! Ударить хотел! Выгонял!
И много у моего мужа было, особенно поначалу, скорбей, недоумений и просто курьезных случаев.
Пришел как‑то к нему на беседу молодой человек с хвостиком — по всему видно: монашествующий. Но не «профессионал» — не монах, а, так сказать, — любитель и по всему — самочинец. И говорит:
— Батюшка, как так получается, что масоны уже не стесняются и повсюду свои знаки расставляют. Что уж говорить — вон даже на иконе Преображения Господня в Благовещенском соборе, в Московском Кремле, — проглядывается перевернутая пентаграмма. А на Суздальском соборе — пятиконечные звезды… А на центральном куполе Архангельского собора — так там тоже… Они — везде, везде!
— Ох, — вздохнул мой муж, — не надо такое уж значение этому придавать — разрежьте яблоко: там вы тоже такую звезду увидите…
— Ну вот, пожалуйста, — оживился молодой человек, — а я о чем говорю — да они повсюду, эти масоны, вон даже в яблоко и то залезли. Интересно, как это им удается?
В другой раз пришел к нему как‑то один чудик и произнес:
— А у меня грехов нет.
— Как это нет?
— Да так! Нет грехов. Педагог я.
Мой муж растерялся. Подчас его смущало даже то, что порой приходят к нему на исповедь немолодые уже женщины, пожившие много лет в атеистической советской действительности, знавшие, как говорится, полеты чувств и горесть падений, и каялись они только в том, что у них «нет чистой молитвы». Такие признания казались ему верхом гордыни и лицемерия: то есть во всем эта исповедница считала себя совершенной — всем хороша: и кротость у нее, и смирение, и терпение, и любовь к ближним, и жертвенность, и милосердие, а одного только не хватает — чистой молитвы.