А он сидит на камне, и стоящая рядом коптилка слабо озаряет бугристые неровные стены, высвечивает более темное, выжженное пятно на месте очага. Он сидит, бессильно свесив тонкие руки; лицо его серьезно. Я родился здесь, думает он, я спал в этих яслях, родители мои сидели на том камне, где сижу сейчас я, здесь прятались мы, пока в Вифлееме воины Ирода избивали младенцев, и, как бы ни старался я, мне не услышать свой первый младенческий крик, не услышать и то, как кричали перед смертью дети, как стенали их родители, у которых на глазах свершалось это, – ничто не в силах нарушить тишину пещеры, где сошлись конец и начало, отцы платят за грехи прошлые, дети – за будущие, так объяснили мне в Храме, но если жизнь есть приговор, а смерть – правосудие, то, значит, никогда еще не бывало в мире никого невинней тех вифлеемских младенцев, что погибли ни за что, и никого не будет виноватей моего отца, промолчавшего, когда надо было говорить, и теперь, даже если в жизни своей не свершу я больше ни единого греха, вина эта доконает меня, человека, которому сохранили жизнь для того, чтобы знал он, ценой какого преступления куплена она. Он поднялся в полумраке пещеры, словно собираясь бежать, но сделал всего два неуверенных шага – и ноги его внезапно подкосились, руки взметнулись к глазам, чтобы успеть сдержать навернувшиеся на них слезы. Бедный мальчик: словно от нестерпимой боли, он извивается и корчится на земле, в пыли, он угрызается виной за деяние, которого не совершал, но главным виновником которого, пока жив, будет считать себя, и вина его неизбывна, неискупима. Забегая вперед, скажем, что поток этих мучительных и не принесших облегчения слез навсегда останется в глазах Иисуса влажным, скорбным отблеском, и будет постоянно казаться, что он только недавно и неутешно плакал. Время шло, и шло к западу солнце, удлинялись тени, возвещая пришествие иной, всеобъемлющей тени, которой окутает мир близкая уже ночь, и даже в самой пещере заметны стали эти перемены: сгущался мрак, сгрызая крохотную миндалину, трепетавшую на кончике фитиля – ясно, кончается масло, – точно так же будет, когда погаснет солнце и люди станут говорить друг другу: Что-то плохо видно, и невдомек им, что глаза-то им больше ни к чему. Иисус спит, сдавшись на милость скопившейся за последние дни усталости, ибо слишком много всякого случилось за это время – и мученическая смерть отца, и полученный от него в наследство кошмарный сон, и то, что мать смиренно подтвердила ужасную истину, и трудный путь в Иерусалим, и наводящий страх Храм, и безжалостные слова книжника, и приход в Вифлеем, и посланная судьбой встреча с повитухой, явившейся из глуби времен, чтобы окончательно развеять последние сомнения, – и ничего удивительного, что измученное тело погрузилось в сон, взяв с собой и истомленный дух, но тот уже зашевелился и во сне ведет тело в Вифлеем, и там, посреди площади, звучит признание в ужасающей вине: Я, говорит дух устами тела, я тот, кто навлек смерть на сыновей ваших, судите меня, обреките тело мое – вот оно, перед вами, тело, которое я одухотворяю и одушевляю, – любым пыткам, самой лютой казни, ибо известно, что лишь через страдания, претерпеваемые плотью, обретет дух спасение и награду. Видит во сне Иисус матерей вифлеемских с убитыми сыновьями на руках, и лишь одна прижимает к груди живого младенца: это та, кого первой встретил он на площади, и это она отвечает ему: Раз ты не можешь вернуть им жизнь, лучше уж молчи, – пред лицом смерти не нужны слова. Как скомканная и смятая туника на дне дорожной сумы, скрывается в самом себе смятенный дух, предает покинутое им тело на суд матерей вифлеемских, но Иисус не узнает, что может нетронутой унести оттуда бренную свою оболочку, ибо женщина – та самая, с живым ребенком на руках – только приготовилась сказать ему: Ты невиновен, уходи, – как вдруг нечто, показавшееся ему ослепительной вспышкой, разорвало мрак пещеры и он проснулся. Где я? – было первой его мыслью, и, с трудом подняв взгляд с пыльной земли, он сквозь не просохшие еще слезы увидел перед собой человека исполинского роста, и сначала померещилось, будто голова того объята пламенем, однако он тут же понял, что в поднятой правой руке человек держал горящий факел, пламя которого достигало свода пещеры, голова же, хоть и была много ниже, все равно могла бы принадлежать самому Голиафу, однако в лице его не было ничего свирепого или воинственного, а напротив – играла на губах довольная улыбка: так улыбается тот, кто искал и нашел искомое. Иисус поднялся и отступил к стене и теперь мог получше разглядеть этого великана, который вовсе и не был такого уж неимоверного роста, а всего лишь на пядь был выше самого рослого назаретянина: это был оптический обман, а без него, как известно, невозможны были бы никакие чудеса и сверхъестественные явления, и вряд ли открытие это принадлежит лишь нашему времени, и, родись Голиаф чуть попозже, он просто-напросто играл бы в баскетбол, да и все. Ты кто? – спросил человек с факелом, но видно было, что он всего лишь хочет завести разговор. Потом воткнул факел в расщелину между камнями, прислонил к стене две принесенные с собой палки – одну узловатую, давно служившую ему и отполированную его ладонями, а другую, должно быть, только что срезанную и еще даже не очищенную от коры, – а сам уселся на самый большой камень, поплотней запахнув просторный плащ, что был у него на плечах. Иисус из Назарета, отвечал ему юноша. А тут чего сидишь, раз сам из Назарета? Я родился здесь, в этой пещере, и вернулся в то место, откуда появился на свет. На свет ты появился из такого места, куда вернуться уж при всем желании не сумеешь. Двусмысленные слова эти заставили Иисуса смутиться и покраснеть. Сбежал, что ли, из дому? – продолжал между тем незнакомец. Иисус, поколебавшись немного, словно решал сам для себя вопрос, можно ли было счесть его уход из дому бегством, ответил: Да. С отцом-матерью не поладил? Отца у меня нет. А-а, – протянул человек, но Иисуса вдруг охватило странное и смутное ощущение, что собеседнику его было известно и это, и не только это, а вообще все, что было им сказано, и даже то, о чем речь еще не шла.
Что ж не отвечаешь на мой вопрос? На какой? Я спрашивал, были у тебя нелады с родителями? Не твое дело.
Будешь дерзить – возьму тебя да высеку, тут тебя и сам Господь Бог не услышит. Господь есть око и ухо, все видит, все слышит, а не все говорит оттого лишь, что не хочет. Что ты, мальчуган, можешь знать об этом? Чему научили меня в синагоге, то и знаю. А отчего ты считаешь, что Господь есть око и ухо, а не два глаза, не два уха, как у нас с тобой? Оттого, что один глаз может обмануть другой, одно ухо – другое, язык же – один.
Язык человеческий тоже может быть двуличен, может изрекать истину, а может – ложь. Но Богу воспрещено лгать. Кто ж это ему воспретил? Он сам себе, а иначе отрицал бы сам себя. А ты его видел? Кого? Бога. Я не видел, видели иные и оповестили всех. Человек в молчании некоторое время разглядывал Иисуса, словно отыскивая в нем черты сходства с кем-то, а потом сказал:
Верно, есть такие, кто якобы видел Бога, еще помолчал и добавил с лукавой улыбкой: Но ты мне так и не ответил. Насчет чего? Насчет того, как ладил ты с отцом и матерью. Я ушел из дому, чтобы увидеть мир. Уста твои обучены искусству лгать, но я-то отлично знаю, кто ты таков: ты сын плотника по имени Иосиф и пряхи по имени Мария. Откуда ты меня знаешь? Узнал в один прекрасный день и, как видишь, не забыл. Объясни толком. Я пастух и уже много лет хожу в здешних краях с овцами моими и козами, с баранами и козлами, покрывающими овец и коз, и случилось мне быть здесь в ту пору, когда ты родился, в ту пору, когда избивали младенцев в Вифлееме, так что знакомы мы с тобой давненько. Иисус, в ужасе воззрившись на него, спросил:
Как зовут тебя? Моей пастве имя мое не нужно. Я же не агнец из твоего стада. Как знать. Назови мне свое имя.
Если тебе это так уж важно, зови меня Пастырем, и этого довольно будет, чтобы я пришел на твой зов. Возьми меня к себе в помощники, в подпаски. Я ждал, что ты попросишь меня об этом. Ну так как? Что ж, беру тебя в паству свою. Человек поднялся, взял свой факел и вышел из пещеры. Иисус следовал за ним. Была темная ночь, луна еще не взошла. У входа в пещеру, еле слышно побрякивая колокольцами, совсем тихо стояли овцы и козы, будто ждали, когда Пастырь их договорит со своим новым помощником. Пастырь поднял факел, освещая черные головы, костистые хребты коз, белесые морды и кудлатые бока овец, и сказал: Вот стадо мое, паси его и следи, чтобы не пропал ни один из скотов этих. Присев у входа в пещеру, Иисус с Пастырем поели черствого хлеба с сыром, потом пастух вынес из пещеры новую палку, развел костерок и стал ловко вертеть ее над огнем, так что кора сама стала сходить с нее длинными лоскутьями, потом обстругал, дал остыть немного и снова сунул в огонь, сунул и тотчас вытащил – и так несколько раз, следя, чтобы пламя не сожгло ее, а лишь опалило, сделав молодую ветку твердой и темной, словно до времени состарившейся. Окончив работу, он протянул палку Иисусу с такими словами: Держи, теперь прям и крепок твой пастуший посох, это третья твоя рука. Хоть ладони у Иисуса были не такие уж нежные, удержать посох он не мог и выронил его – тот жег руки. Как же Пастырь-то его держал, подумал он, но ответа не нашел. Когда появилась наконец луна, они вошли в пещеру, стали устраиваться на ночлег. Несколько овец и коз вошли с ними вместе, улеглись подле них. Занималась первая заря, когда Пастырь растолкал Иисуса со словами: Хватит спать, паренек, поднимайся, скотина моя проголодалась, а отныне и впредь ты будешь водить ее на выпас, и в жизни еще не было у тебя дела важней. Медленно, приноравливая шаги к спотыкливому семенящему ходу стада, двинулись они – пастух впереди, подпасок позади – в прохладе ясной зари, не спешившей вызвать себе на смену жаркое солнце, словно ревнуя к его сиянию, в котором мир представал точно в первый день творения. Потом, уже много позже, из Вифлеема приковыляла на трех ногах, то есть опираясь на палку, некая старуха, вошла в пещеру. Она не слишком удивилась, не застав уже там Иисуса – им, скорей всего, не о чем было бы говорить друг с другом. В полумраке пещеры снова ярко горела плошка, потому что Пастырь заправил ее маслом.