*
Нет, конечно же, не только здесь, в храме, на богослужении, приобщался я к христианской вере. Еще задолго до школы мама познакомила меня с Новым, а потом и с Ветхим Заветом. Если не ошибаюсь, она не читала, а рассказывала.
Если всё ветхозаветное — Адам и Ева, Каин и Авель, Авраам, Иаков, младенец Моисей, плывущий в корзиночке по реке, история Иосифа и братьев его, Давид и Голиаф, Самсон — если, при всей возвышенности и духовности, всё это было все-таки чем-то отвлеченным, эпическим, сказочным, то в истории жизни и смерти Спасителя все — даже чудеса — было лишено малейшей книжности, было очень домашним, понятным, родственно-близким. Вероятно, рассказывая, мама пользовалась какими-нибудь картинками, потому что в памяти моей живет как свое, как виденное мной самим — и хлев в Вифлееме, и плотничий верстак Иосифа, и мальчик Иисус в белом хитончике, которого потеряла на празднике мать и, изволновавшись, нашла наконец в храме, окруженного взрослыми, учеными людьми, с удивлением внимающими ему и ужасахуся. И свадьба в Кане Галилейской, когда не хватило вина. И Генисаретское озеро. И Нагорная проповедь, слова которой не поражали тебя, а ненавязчиво, как нечто непреложное, входили в твое сознание, в душу, в твой жизненный обиход.
Но даже, пожалуй, и не этими урочными беседами учила и воспитывала нас прежде всего мама. Учила она, каждый день и каждый час, добрым примером, собственными поступками, всем, что делала и о чем говорила. Самый несложный житейский случай, какой-нибудь семейный анекдот приобретали в ее изложении ненавязчивый учительный характер. Вот рассказывает она о нашем отце:
— Когда вы с Васей были совсем маленькие (а тебя, детка, еще и совсем на свете не было), собрались у нас как-то гости. И среди них был один мальчик, дальний папин родственник — Володя. Он забрался к папе на колени, стал обнимать его и говорить: «Вы знаете, дядя Ваня, хочу коньки себе купить!» «Да что ты?— говорит папа. — А где же ты деньги возьмешь?» «Накоплю». Прижался так нежно-нежно к нашему папочке и ласково так: «Вот вы мне, дядя Ваня, рублик дадите». Папа его с колен стряхнул и говорит: «А ну пошел!»
Этот рассказ повторялся многократно, и все-таки всякий раз мы встречали конец его громким хохотом. Смеялась, ничего не понимая, даже маленькая Ляля. А нам с Васей ненавязчиво внушалось, что поступать так нельзя. Мы смеялись над подлизой, подхалимом, над низостью этого нашего дальнего, а теперь уже и вовсе далекого, не нужного нам родственника Володи. «Вот вы рублик дадите» и «Пошел вон» — два характера. Кому подражать? Над кем смеяться? У кого учиться? Знали, над кем, знали, у кого.
Или рассказывает мама о своей гимназической подруге Мане Зиминой. Эта Маня была уже барышня, может быть даже замужняя. Шла Гостиным двором, у нее расстегнулась сумочка и вся мелочь — медь и серебро — посыпалась на тротуар. И эта барынька постеснялась собрать деньги. Покраснела и убежала, стуча каблучками. Оценка и тут не подсказывалась. Но ясно было, что мама, не зло, но все-таки подсмеивается над пошлячкой, мещанкой, над не очень умным человеком.
Мы часто бывали с мамой на Смоленском кладбище. Там, на Кузнецовской дорожке находилась усыпальница Спехиных. В те годы (а впрочем, и долго после этого) на Смоленском стояла часовня памяти Ксении Блаженной. В часовне служили молебны. Питерская жительница юродивая Ксения жила, если не ошибаюсь, в конце восемнадцатого или в начале девятнадцатого века[13]. Мама часто рассказывала мне о ней. Но — что рассказывала? Не о чудесах каких-нибудь, а о том, например, как строился на Васильевском острове трехэтажный дом и как по ночам блаженная Ксения носила наверх кирпичи — украдкой помогала каменщикам, делала за них часть работы. До сих пор вижу эту согбенную старую женщину с ношей кирпича за спиной, поднимающуюся по жиденьким дощатым лесам.
Вообще мама всегда с большим уважением говорила о рабочих людях, будь то сапожник, плотник, часовщик или зонтичных дел мастер.
Но главное — это все-таки добрый пример, поступки самой мамы. Учила нас работать, учила помогать ближним, учила веселому терпению.
Вот взяла она меня с собой на Покровский рынок. Мы совсем немного прошли по набережной, когда кто-то окликнул маму. Набережную Фонтанки наискось переходила бедно одетая женщина. Плача и хватая маму за руки, эта женщина стала рассказывать какую-то ужасную историю о больнице, об умирающей от чахотки матери, о том, что нет денег выкупить из ломбарда швейную машину. Сейчас я думаю, и почти не сомневаюсь в этом, что женщина эта была «стрелком», профессиональной нищенкой, вымогательницей.
— Помогите! Барыня! Сколько можете, — говорила она, захлебываясь слезами.
— Не плачьте, милая, успокойтесь, не надо, — говорила, сама чуть не плача, мама. И торопливо расстегнув свой ридикюль, она протянула женщине синюю пятирублевую бумажку. Женщина на лету схватила деньги, схватила мамину руку, поцеловала ее и побежала в сторону Лермонтовского.
Защелкнув ридикюль, повернула и мама.
— Идем домой, — сказала она.
— Как? Мы же на рынок!..
— Нечего, дорогой, нам там делать. У меня больше денег с собой нет.
Разумеется, нищими, даже просто бедными мы не были, но и безмерными богатствами тоже никогда не располагали. А сейчас во время войны, когда отец был на фронте, мама сама с утра до закрытия простаивала в лесном дворе; экономя деньги, она жила это время с одной прислугой «за кухарку и горничную». Вряд ли мы легли спать голодными в тот вечер, но ели, я думаю, что-нибудь вчерашнее, разогретое.
Таких случаев я мог бы, вероятно, привести десятки, если не сотни. Сейчас записываю только то, что сию минуту вспомнилось, всплыло в памяти...
Вот вспоминается случай — может быть, самый разительный, говорящий уже не просто о доброте, а о святости нашей мамы. «О глупости», — сказал бы другой. «О простоте», «О юродстве».
Революция разорила нашу семью самым буквальным образом. То есть разорила дотла. Ранней весной 1918 года мама увезла нас от голода в ярославскую деревню, на родину нашего управляющего Федора Глебыча. Последить за квартирой она просила Васю Корытова, внука этого Федора Глебыча, мичмана, которого отец наш, что называется, вытащил из грязи в князи, дал образование, помог стать на ноги. Когда месяца два спустя, в том же восемнадцатом году, мама приехала из деревни в Петроград, чтобы взять кое-что из вещей, — этот Васька встретил ее вдрызг пьяный. Он пировал с друзьями и подружками в нашей гостиной. Маму он выгнал, стрелял над ее головой из нагана…
Квартира была разграблена. В кабинете отца и в спальной поселился некто Киселев, работник Экспедиции заготовления государственных бумаг. Вообще-то это, пожалуй, совсем другая тема, но вместе с тем каким-то боком то, о чем я говорю, касается и этой темы, поэтому позволю себе сказать, что несмотря на весь ужас положения, в котором мы оказались, несмотря на самую беспросветную нищету, на голод, холод, обмороженные руки, на бездомную, беспризорную жизнь, я, мамин выученик и воспитанник, и тогда, в детстве, и много лет, даже десятилетий спустя, считал всё случившееся с нами законным и справедливым. Хотя, если вдуматься, ни малейшей справедливости тут не было. Другое дело, если бы в доме нашем поселились настоящие бедняки, обездоленные из лачуг и подвалов, из-за какой-нибудь Нарвской или Невской заставы. Киселев, сколько мне известно, ни в подвалах, ни в лачугах не жил. Как я уже сказал, он работал в Экспедиции. Это было государственное предприятие, работавшие в Экспедиции принадлежали к так называемой рабочей аристократии, В Экспедиции был свой хороший кооперативный магазин, свой клуб, даже свой самодеятельный театр. Рабочие Экспедиции носили форменную — черную с зеленым — одежду. Заработная плата у них была значительно выше, чем на предприятиях частных.
Поселившись в нашем доме, Киселев заполучил какой-то руководящий пост: председатель домкомбеда (то есть домового комитета бедноты?). Мы жили тогда у тетки, маминой сестры. Вася и я спали на полу в прихожей. В прихожей было холодно. Лютый холод стоял и в той комнате, где приютились мама, Ляля, другая мамина сестра с дочерью Ирой и разделявшая с нами все злоключения тех лет бывшая наша бонна Елена Ивановна.
Несколько раз мама ездила на Фонтанку, просила Киселева, чтобы он разрешил взять несколько досок с нашего лесного двора. Один раз он разрешил взять десять досок, другой раз — пять. Помню, как мы с Васей приезжали с санками и как нам отпускали, отсчитывали эти доски. Помню свои руки — лиловые, покрытые цыпками.
Потом оказалось, что этот Киселев — не только садист, но и мошенник. В кабинете отца он обнаружил вделанный в стену небольшой несгораемый шкаф. Думая, что там хранятся какие-нибудь несметные сокровища, он взломал этот шкаф. В шкафу не оказалось ничего, кроме деловых бумаг и высочайших указов о награждении отца боевыми орденами...