II
Несколько позднейшее, в 185 г., свидетельство Иринея, епископа Лионского, тоже драгоценно, потому что им подтверждается свидетельство Папия. Это – воспоминания о виденном и слышанном в раннем отрочестве и живо сохранившемся в памяти Иринея («бывшее тогда я помню лучше настоящего, потому что узнанное в детстве с душой срастается») – о столетнем старце, епископе Смирнском, св. Поликарпе Мученике: «сказывал он нам о своих беседах с Иоанном и другими, видевшими Господа, и о том, как хранил он в памяти… все, что слышал от них… И все было согласно с Писанием… Я же не записал того на хартии, но всегда живым в сердце храню».[73]
Смысл обоих свидетельств очень ясен, хотя, может быть, странен для нас. В Церкви, от дней земной жизни Господа до конца II века, и далее, до III–IV века, – до церковного историка Евсевия, тянется живая цепь предания, как бы перекличка из века в век, из рода в род: «Видели?» – «Видели!» – «Слышали?» – «Слышали!» – звучит «живой, неумолкающий голос» в сердце верующих: есть что-то по ту сторону Евангелия, равное ему, если даже не высшее, потому что подлиннейшее, к живому Христу ближайшее; сказанное лучше написанного; видевшие, слышавшие Господа знают, помнят что-то о Нем, чего уже не знает и не помнит Евангелие.
Тот же странный для нас, почти страшный, смысл – в очень, кажется, древнем, сказании гностиков: «Господь, по Вознесении Своем, опять сошел на землю и провел одиннадцать лет с учениками Своими, уча их многим тайнам». Это, видимо, древнейшая часть сказания, а вот – позднейшая: «и все, что они видели и слышали от Него, Он велел им записать.[74] Эта часть – позднейшая, потому что в первые по отшествии Господа дни, месяцы, годы, ученикам писать было некогда: слишком скорого ждали Пришествия; на что книжные свитки, когда само небо вот-вот совьется, как свиток? Люди не успеют о Нем прочесть, как Он уже будет сам. «Как бы не забыть», – думает пишущий; но можно ли Его забыть? Дети забудут? Но будут ли дети, – успеют ли быть?
Долго еще Он сам, живой, стоял у них в глазах; голос Его, живого, звучал у них в ушах. «Ваши же блаженны очи, что видели, и уши ваши, что слышали» (Мт. 13, 16). Но вот, с первым записанным словом, этому блаженству наступил конец, как бы вторая с Ним разлука, горшая. Пишущий как бы соглашался, что Его самого уже нет с ними сейчас, – и еще не скоро будет. Если любимый завтра вернется, то возлюбленная ждет – не пишет; но, если ни завтра, ни в следующие дни не вернулся, то первое письмо – первая тоска и тревога. Кажется, именно так должны были взглянуть тогдашние люди на первое писанное Евангелие – письмо в разлуке – знак отсроченного свидания.
Кажется, именно так взглянул и Петр на первое, с его же, Петровых, слов писанное учеником его и духовным сыном Марком, Евангелие. «Петр, – сообщает Климент Александрийский, видимо, очень древнее и подлинное, потому что невероятное для нас, свидетельство, – Петр, узнав, что Марк пишет Евангелие, не возбранял ему и не поощрял его.[75] Значит, остался равнодушен, прошел мимо и взглянуть не захотел, а если и взглянул, то косо, с «тоской и тревогой», может быть, ничего не сказал, но подумал: «И он! Добро бы молодые, кто не видел и не слышал, а ведь он видел и слышал все»…
Петр, Верховный Апостол, «не поощрил», не благословил – отверг Евангелие. Это так странно, страшно, что мы ушам своим не верим. И Церковь, через несколько лет, уже не поверила, поспешила другими сказаниями, позднейшими, смыть это пятно с памяти Петра – своей собственной: «Петр, по откровению Духа Св., радуется, что Марк пишет Евангелие», и «подтверждает написанное»; или даже «велит написать»; или, наконец, сам «диктует».[76]
Чтобы все это понять, хоть отчасти, мы должны вспомнить, что люди эти, отвергавшие Евангелие, своими ушами слышали, своими глазами видели живого Христа – Солнце, и после Него – при Нем (Он все еще с ними, живой), Евангелие – как тусклая свеча на солнце. Но вот наступил день, когда пришлось им решить, согласиться, что чего-то не поняли они в словах Господних о Пришествии, хотя, казалось бы, как не понять так страшно ясно сказанного: «некоторые из вас не умрут, как уже увидят Сына человеческого»? (Мт. 16, 28). Все или почти все умерли и не увидели. Тут был для них такой «соблазн», skandalon, что спасти от него мог только Он сам, тогда все еще с ними, живой. А все-таки согласиться пришлось, что не завтра придет, а через много лет, – может быть, много веков; люди долго еще будут умирать и рождаться (прежде и в это не очень верили или об этом не очень думали), и, значит, люди могут (нам и теперь это страшно подумать, – каково же было им!), люди могут забыть Христа. И вот только тогда, когда все это поняли они, – перед тем, чтобы сойти из солнца – «дня Господня» – в черный-черный, длинный-длинный, подземный ход – века от первого до второго пришествия, – начали, скрепя сердце, зажигать свечу – писать Евангелие.
Все это нам очень трудно, почти невозможно понять; но без этого мы никогда не поймем, что такое Евангелие, а главное, не увидим того, что за ним – живую жизнь живого Христа, неизвестную – Неизвестного.
Первая досиноптическая запись, вошедшая потом в синоптиков (synoptikoi, значит Со-видцы, Со-гласники, в противоположность Иоанну, Не-согласнику), появилась, в Палестине. Иисусовой родине, и на Его родном, арамейском языке, вероятно, около 40-х годов, прежде, чем вымерло Его поколение;[77] но запись эта еще не имела ходу, разве только как пособие для вступавших в общину, младших братьев, не видевших и не слышавших самого Господа, чтобы выучивать наизусть «слова Господни».[78]
В 73 г., в конце Иудейской войны, первые христиане бежали из разрушенного Иерусалима, в соседний город, Пеллу (Pêlla), а затем, дальше, в Кокабу (Kokaba), в Батанейской области царя Ирода Агриппы II, почти на границе Набатейского царства (Аравии). Здесь же поселились и родственники Иисуса, в том числе поверившие в Него, наконец, братья.[79] Первое воркование этих Батанейских, от бури в щель скалы, в тишину восходящего солнца – царства Божьего, укрывшихся, белых голубей – «нищих Божьих», ebionim, первые записанные «слова Господни», logia kyriaka.
Можем ли мы верить, что они записаны с точностью? Можем. Тесно жмутся все друг к другу в этой голубиной стае: братская сближенность – одна душа. Его, в одном. Его же, теле, – лучшая для нас порука точной памяти; что забудет один, – другие напомнят; в чем ошибется, – поправят. Помнят не только слова Его, но и звуки живого голоса, лицо, взгляд, движение, с какими слова были сказаны, и где, и когда: все, как сейчас, помнят, потому что любят.
Чудной крепости и свежести древней, устной памяти, по опыту нашей, письменной, загроможденной и расслабленной, мы себе и представить не можем. Весь огромный Талмуд, так же, как Риг-Веды (16 000 стихов) и Коран, сохранялся в устной памяти, в течение веков. «Доброго ученика память крепчайшим цементом обложенному водоему подобна: капли не вытечет», – говорят учителя Талмуда.[80]
Внешней силе памяти помогает внутренняя сила слов Господних.
Никогда человек не говорил так, как этот Человек. (Ио. 7, 46).
Если это сразу поняли простые, может быть, грубые люди – слуги фарисейские, посланные схватить Иисуса, то тем более – ученики. Вот этим-то: «никогда человек не говорил так», – знаком нечеловеческой единственности, несоизмеримости ни с какой мерой человеческой, – им, слышавшим, памятны, а нам, читающим, подлинны эти слова: здесь памятность и подлинность – одно и то же.
«Тихим и страшным, как бы нездешним, светом выделяются слова Его из всех человеческих слов, так что их сразу можно узнать», – замечает Ренан,[81] а ему, тонкому и сложному, неверующему, это, конечно, еще труднее было понять, чем простым и грубым людям, слугам фарисейским.
Стоит лишь сравнить Евангелие с другими книгами Нового Завета, или еще лучше, евангелиста Луку с Лукой Деяний Апостолов, чтобы сразу почувствовать всю разницу между тем Словом и этими, как сразу чувствуют легкий переход из лесного воздуха в комнатный, или глаз – переход от солнца к свече. Точно с неба на землю падаешь.
Просты эти слова так, что ребенку понятны. Маленькие притчи, детские картинки, навсегда прилипающие к памяти: бревно в своем глазу, сучок в глазу брата; слепой ведет слепого в яму: это так просто, понятно, что до конца мира не забудется.
Детям понятно и непонятно мудрецам, потому что под ясным верхним слоем есть множество других, в глубину уходящих, все более темных и загадочных, слоев. Но, прежде чем это заметит человек, – в ум, совесть, волю его, и, уж конечно, в память, впиваются эти загадки, как острые шипы или ядовитые жала: в чье сердце раз впилось, тот уже отравлен навсегда.