– Как так? – сказал он. – Разве сами не в состоянии?
– Нет, – отвечал я, – если только ты и все мы хорошо положили, для чего устрояем город. Помнишь, мы согласились, что одному нельзя успешно заниматься многими искусствами.
– Да, правда, – сказал он.
– Что ж? – продолжал я. – Воинский труд не кажется ли тебе трудом искусства?
– И очень, – отвечал он.
– И искусство, например кожевническое, большего ли достойно попечения, чем воинское?
– Отнюдь нет.
– Но ведь мы и кожевнику, и земледельцу, и ткачу, и домостроителю не мешаем исполнять свое дело, чтобы у нас шла хорошо работа и кожевника, и каждого, кому поручено так же что-нибудь одно, так как к этому он располагается природою и, не занимаясь ничем другим, над этим, без опущения благоприятного времени, будет трудиться во всю жизнь. Не тем ли, стало быть, нужнее хорошее исполнение дела воинского? Разве оно так легко, что и какой-нибудь земледелец, и кожевник, и всякий, занимающийся известным искусством, будет воин, – тогда как и порядочно играть в шашки или в кости не может ни один, кто занимался этим не с самого детства, а только между делом? Разве стоит только взять щит или иное воинское оружие либо орудие, чтоб в тот же день сделаться каким следует ратником среди битвы тяжеловооруженного и всякого другого войска; тогда как одно держание в руках всяких иных орудий никого не сделает ни мастером ни атлетом и не принесет пользы тому, кто не приобрел познания о каждом из них и не приложил к этому делу надлежащего внимания?
– Да, оружие – важное дело, – сказал он.
– Итак, чем важнее дело стражей, – продолжал я, – тем больше оно имеет нужды в совершенном досуге от других занятий, тем больше оно требует искусства и величайшего старания.
– Я думаю, – примолвил он.
– Для этой именно должности не требуется ли и расположение природы?
– Как же иначе?
– И ведь если бы только мы могли, – по-видимому, наше бы дело изложить, какие и каковы должны быть способности, годные для стражи города.
– Конечно, наше бы.
– О, Зевс! Не малая же работа полюбилась нам. Однако ж, не поддадимся страху, по крайней мере, сколько позволят силы.
– Да, не поддадимся, – сказал он.
– Думаешь ли, – спросил я, – что в отношении к стережению природа благородного щенка отличается от природы благородного юноши?
– Как это?
– Так, например, что тому и другому надобно иметь остроту чувств, быстроту для преследования того, что почуяно, и силу, если понадобится кого схватить и обезоружить.
– Да, нужно все это, – отвечал он.
– И притом быть еще мужественным, чтобы хорошо сражаться.
– Как же не быть?
– А быть мужественным захочет ли негневливый – лошадь ли то, собака или какое иное животное? Не замечал ли ты, сколь непреодолим и непобедим бывает гнев, под влиянием которого душа всецело становится бесстрашною и неуступчивою?
– Замечал.
– Итак, теперь ясно, что должен иметь страж со стороны тела.
– Да.
– А со стороны души он, по крайней мере, должен быть гневлив.
– И это.
– Но как же, Главкон? – спросил я. – Такие, по природе, не будут ли жестоки друг к другу и к прочим гражданам?
– Это, клянусь Зевсом, нелегко, – отвечал он.
– Однако надобно же, чтобы в отношении к домашним они были кротки, а в отношении к неприятелям сердиты. В противном случае, не дожидаясь, пока истребят своих чужие, они поспешат выполнить это сами.
– Твоя правда.
– Что же мы сделаем? – спросил я. – Где, вместе с этим, найдем кроткий и великодушный нрав? Ведь гневливая и кроткая природа – взаимно противоположны.
– Кажется.
– Но так как из этих-то качеств, не имея того и другого, стражу нельзя быть хорошим, а совместить их, по-видимому, невозможно, то и хорошим стражем быть невозможно.
– Есть опасность, – сказал он.
Обнаружив тут недоумение и припоминая прежние слова, я продолжал:
– А ведь мы, друг мой, не без причины таки недоумеваем; мы оставили то пособие, которое предложили прежде.
– Что такое?
– Мы не заметили, что в самом деле есть природы, о каких и не подумаешь; а они совмещают в себе эти противоположности.
– Где же такие природы?
– Их можно видеть и в других животных, и не менее в том, которому уподобляли мы стража. Ты, вероятно, знаешь ведь благородных собак: нрав их по природе таков, что с домашними и знакомыми они как нельзя более кротки, а с незнакомыми напротив.
– Конечно, знаю.
– Стало быть, это возможно, – сказал я, – и мы не противоречим природе, ища такого стража.
– Кажется, нет.
– А кажется ли тебе еще, что тот, кому надобно будет сделаться стражем, должен, кроме гневливости, присоединить к себе и природу философа?
– Почему же? – спросил он. – Я не понимаю.
– Это ты увидишь также в собаках, – отвечал я, – черта, в животном достойная удивления.
– Какая?
– Та, что, видя незнакомого, собака злится, хотя не потерпела от него ничего худого, а к знакомому ласкается, хотя он никогда и никакого не сделал ей добра. Неужели этому ты еще не удивляешься?
– На это доныне я не довольно обращал внимание, – отвечал он, – а что она точно так делает, явно.
– Однако ж такое чувство ее природы кажется занимательным и истинно философским.
– Как это?
– Так, что дружеское и вражеское лица, – сказал я, – она различает только тем, что первое знает, а последнего не знает: стало быть, отчего бы не приписать ей любознательности, когда домашнее и чужое она определяет знанием и незнанием?
– Никак нельзя не приписать, – примолвил он.
– Но ведь любознательность и философствование – одно и то же? – спросил я.
– Конечно, одно и то же, – отвечал он.
– Поэтому не можем ли мы смело положить, что и человеку, если он с домашними и знакомыми должен быть кроток, надобно иметь природу философскую и любознательную?
– Положим, – сказал он.
– Так хороший и добрый страж города будет у нас человек и философствующий, и гневливый, и проворный, и сильный по природе?
– Без сомнения, – отвечал он.
– Пусть же он таким и будет. Но как нам этих людей кормить и воспитывать? И ведет ли нас настоящее исследование к познанию того, для чего предприняты все наши исследования, то есть каким образом в городе рождается справедливость и несправедливость? Как бы нам в своем рассуждении не опустить чего нужного или не зайти слишком далеко.
– В самом деле, – сказал брат Главкона, – я ожидаю, что настоящее исследование действительно поведет к этому.
– Ах, любезный Адимант, – примолвил я, – не оставим дела, хотя оно и довольно длинно.
– Конечно, не оставим.
– Пусть уже мы будем воспитывать тех людей, как будто бы на досуге стали рассказывать басни.
– Да, надобно.
– Что ж это за воспитание? Или, может быть, и трудно найти лучше того, которое давно уже открыто? То есть одно, относящееся к телу, – гимнастическое, а другое, – к душе, – музыкальное[102].
– Да, это.
– И не музыкою ли мы начнем воспитывать их прежде, чем гимнастикою?
– Почему не так?
– А к музыке относишь ли ты словесность или не относишь? – спросил я.
– Отношу.
– Словесности же два вида: один истинный, другой лживый?
– Да.
– И учить надобно хотя тому и другому, однако ж прежде лживому?
– Не понимаю, что ты говоришь, – сказал он.
– Ты не понимаешь, – заметил я, – что детям мы прежде рассказываем басни? А ведь это, говоря вообще, ложь, хотя тут есть и истинное. Значит, в отношении к детям мы употребляем в дело прежде ложь, чем гимнастические упражнения.
– Это правда.
– Так вот я и сказал, что за музыку надобно взяться прежде, чем за гимнастику.
– Справедливо, – примолвил он.
– А не знаешь ли, что начало всякого дела весьма важно, особенно для юноши и вообще для нежного возраста? Ведь тогда-то преимущественно образуется и устанавливается характер, какой кому угодно отпечатлеть в каждом из них.
– Непременно.
– Так легко ли попустим мы, чтобы дети слушали и принимали в души такие басни, которые составлены как случилось и кем случилось и которые заключают в себе мнения, большею частью противные понятиям, имеющим развиться в них тогда, когда они достигнут зрелого возраста?
– Не так-то попустим.
– Следовательно, мы, вероятно, должны наперед приказать излагателям басен избирать такие из них, которые бы они могли изложить хорошо, а прочие отвергать. Потом внушим кормилицам и матерям, чтобы эти отборные басни они рассказывали детям и гораздо больше образовали их души баснями, чем тела – руками. Большую же часть тех, которые они ныне рассказывают, надобно бросить.
– А какие именно? – спросил он.
– В больших баснях, – отвечал я, – мы увидим и меньшие, потому что те и другие должны иметь одинаковый характер и силу. Или не полагаешь?
– Полагаю, – сказал он, – только не понимаю, о каких больших говоришь ты.
– О тех, – продолжал я, – которые рассказали нам Исиод, Омир и другие поэты. Ведь они-то, сложив лживые басни, рассказывали и рассказывают их людям.