– Полагаю, – сказал он, – только не понимаю, о каких больших говоришь ты.
– О тех, – продолжал я, – которые рассказали нам Исиод, Омир и другие поэты. Ведь они-то, сложив лживые басни, рассказывали и рассказывают их людям.
– Какие же именно? – спросил он. – И что в них ты осуждаешь?
– То самое, – отвечал я, – что надобно осуждать прежде всего и преимущественно, особенно когда кто лжет нехорошо.
– Что ж это?
– Это чье-нибудь плохое словесное изображение того, каковы боги и герои, подобное изображению живописца, нисколько не похожему на тот предмет, которого образ хотел он написать.
– Да, такие-то басни справедливо осуждаются. Однако ж каким образом и на какие именно укажем мы?
– Сперва, – сказал я, – укажем на самую великую ложь и о самых великих предметах, на ту ложь, которую сказавший солгал нехорошо: что, например, сделал Уран, как угодно было рассказать об этом Исиоду[103], и за что наказал его Кронос; между тем о делах Кроноса и о мучениях, перенесенных им от сына, хотя бы это было и справедливо, я не легко позволил бы рассказывать людям неразумным и молодым, а лучше велел бы молчать о них; когда же и настояла бы необходимость говорить, то ради таинственности предмета у меня слушали бы о том весьма немногие, приносящие в жертву не свинью[104], а что-нибудь великое и редкое, так чтобы слышать об этом досталось очень немногим.
– В самом деле, – примолвил он, – эти-то рассказы неприятны.
– И в нашем городе, Адимант, допускать их, конечно, не надобно. Не должно говорить юному слушателю, что, совершая крайнюю несправедливость, он не делает ничего удивительного, – хотя бы даже как угодно наказывал преступного отца, – напротив, делает то, что делали первые и величайшие из богов.
– Клянусь Зевсом, что, и по моему мнению, говорить это не годится.
– А еще менее, – продолжал я, – что боги ведут между собою войну, коварствуют друг против друга и дерутся: ведь это и несправедливо, – если только будущие стражи нашего города должны считать делом постыдным легкомысленную ненависть богов одного к другому. О битве же гигантов и о других многих и различных враждебных действиях, приписываемых богам и героям, по отношению к их родственникам и домашним, никак не баснословить и не составлять пестрых описаний, но, сколько можно, убеждать, что никогда ни один гражданин[105] не питал ненависти к другому и что это нечестиво. Вот что особенно старики и старухи должны внушать детям, как в первом их возрасте, так и в летах более зрелых, и требовать, чтобы поэты слагали свои повести приспособительно к этому. Равным образом, и рассказы об оковах Иры, наложенных на нее сыном[106], об Ифесте, который свергнут отцом за то, что хотел помочь матери, когда тот бил ее, о сражении богов, которое выдумано Омиром, – все эти басни не должны быть допускаемы в город, – иносказательно ли[107] разумеются они, или без иносказаний, потому что юноша не в состоянии различить, что иносказательно говорится и что нет, но какие в молодости принимает мнения, те любит оставлять неизмытыми[108] и без изменений. Поэтому-то, может быть, надобно делать все, чтобы первые, принимаемые слухом рассказы как можно лучше применены были к добродетели.
– Да, это справедливо, – сказал он, – однако ж, если кто-нибудь спросит нас о том, имеются ли предметы для подобных рассказов и какие они, то на которые укажем?
– Адимант! – продолжал я. – В настоящую минуту мы с тобой не поэты, а созидатели города; созидателям же хоть и надобно знать характеры, которыми должны быть отпечатлены баснословия поэтов, и не позволять, чтобы последние составляемы были вопреки этим характерам, однако ж самим составлять басни не следует.
– Справедливо, – сказал он, – но это-то самое, – характеры богословия, – какие они?
– Да хоть бы следующие, – отвечал я, – каков Бог есть, таким надобно и изображать его – в поэмах ли то, в одах или в трагедии.
– Да, надобно.
– Но Бог-то не благ ли по истине? Стало быть, не должно ли так и говорить о нем?
– Как же.
– А из благ, уж конечно, никоторое не вредно. Не правда ли?
– Мне кажется, нет.
– Так невредное вредит ли?
– Никак.
– Но что не вредит, то делает ли какое-нибудь зло?
– Тоже нет.
– А что не делает никакого зла, то может ли быть причиною чего-нибудь злого?
– Как можно?
– Так что же? Значит, добро полезно?
– Да.
– Стало быть, оно – причина доброй деятельности?
– Да.
– Поэтому добро есть причина никак не всего, но что бывает хорошо, того оно причина, а что худо, того не причина[109].
– Без сомнения, – сказал он.
– Следовательно, и Бог, – заключил я, – поколику он благ, не может быть причиною всего, как многие говорят, но нескольких дел человеческих он – причина, а большей части их – не причина; потому что у нас гораздо менее добра, чем зла. И так как нельзя предполагать никакой другой причины добра (кроме Бога), то надобно искать каких-нибудь других причин зла, а не Бога.
– Ты говоришь, кажется, очень справедливо.
– Поэтому не должно принимать того греха в отношении к богам, какой совершали Омир и другие поэты, когда, безумно греша, говорили:
Две бочки лежат на полу у Зевеса
Жребиев полны – одна счастливых, другая несчастных.
И кому Зевс, взяв смешанно, дает из обеих,
Тот в жизни находит то горе, то радость[110];
а кому не так[111], то есть кому ниспосылает он без смешения только последние,
За тем на земле по пятам злая нужда несется.
Однако ж не должно думать, будто Зевс
есть благ и зол раздаятель[112].
Равным образом и тот не заслужит нашей похвалы, кто будет говорить, что Афина и Зевс заставили Пандара[113] поступить вопреки клятве и возлиянию. Не похвалим мы также вражды богов и приговора, произнесенного Фемидою и Зевсом[114]; нельзя позволить юношам слушать и слова Эсхила[115], будто бы
Внушает смертным Бог причину,
Когда дом с корнем хочет истребить.
Напротив, кто пишет трагедию и помещает в ней такие ямвы[116], каковы о бедствиях Ниобы или Пелопидов, о делах троянских или тому подобные, тот либо не должен называть их делами Божиими, либо, когда Божиими, – обязан изобретать такие мысли, каких мы ныне требуем, и говорить, что Бог производит справедливое и доброе и что тем людям полезно было наказание. Положим, что в состоянии наказания они несчастны, но поэту не надобно позволять говорить, будто делает это Бог. Напротив, пусть он утверждает, что злые несчастны, поколику заслужили наказание, и что, подвергаясь наказанию, они получают от Бога пользу[117]. А называть Бога доброго причиною зол для кого бы то ни было – этому надобно противиться всеми силами, этого никто в своем городе не должен ни говорить, если город благоустроен, ни слушать, – никто ни из юношей, ни из старших, будет ли баснословие предлагаемо в речи измеренной, или без размера; потому что такая речь, будучи произносима, и нам не принесет пользы, и не будет согласна сама с собою.
– Касательно этого закона, – сказал он, – я одного с тобою мнения; то же и мне нравится.
– Так в том-то, – примолвил я, – состоит один из законов и типов относительно богов, сообразно с которым говорящий должен говорить и действующий действовать, выражая ту истину, что Бог не есть причина всего, а только причина добра.
– И это очень удовлетворительно, – сказал он.
– Но как тебе покажется другой? Думаешь ли ты, что Бог – волшебник и как бы с умыслом является нам по временам в различных идеях, иногда сам рождаясь и изменяя свой вид в различные образы, иногда обманывая[118] и заставляя составлять о себе известное понятие? Или он – существо простое и всего менее выходящее из своей идеи?
– На это, по крайней мере, в настоящую минуту, отвечать тебе я не могу, – сказал он.
– А на это? Не необходимо ли, чтобы то, что выходит из своей идеи, переносилось из ней или само собою, или чем-нибудь другим?
– Необходимо.
– Но не правда ли, что самое превосходное всего менее изменяется и движется другим? Не правда ли, например, что самое здоровое и крепкое тело всего менее изменяется пищей, питьем и сном, как всякое растение – солнечным зноем, ветрами и подобными тому влияниями?
– Как же иначе?
– Так мужественнейшую душу не тем ли менее может возмутить и изменить какое-нибудь внешнее влияние?
– Да.
– Впрочем, даже и все сложные сосуды, здания и одежды, если они сделаны хорошо и находятся в хорошем состоянии, наименее изменяются от влияния времени и других причин.
– Правда.
– Итак, все в природе и искусстве, или в том и другом, находясь в хорошем состоянии, получает от вне самую малую изменяемость.
– Вероятно.
– Но Бог-то и Божие превосходнее всего.
– Как же иначе?
– Стало быть, Бог всего менее может принимать многие образы.
– Конечно всего менее.
– Однако ж не превращает ли и не изменяет ли он сам себя?