Наблюдая игру здешних актеров (в особенности Меркуриев в «Подложном Юпитере») и бои кампанских бустуариев, я пришел вдруг к выводу, что гладиаторский шлем — в сущности, та же театральная маска, а гладиаторские бои (особенно древние) — те же театральные представления. Древние гладиаторы скрывали за маской свое лицо, и в то же время шлем как подлинная persona[69] придавал гладиаторам какие-то особые, застывшие раз и навсегда черты, которые словно оживают и обретают некий личностный характер благодаря движениям гладиатора. Или движениям и голосу актера: разве не то же наблюдаем мы в ателлане? Таким образом, и гладиаторы — все те же personate[70].
Я пытался установить, что такое странный головной убор (то ли шлем, то ли шляпа) Меркурия galea Mercuri, но установил только, что у греков по этому вопросу царит полнейшая путаница: его называют то πέτασος, то πίλος, то опять-таки странным словом κυνέη[71]. Потом в голову мне пришла вот какая мысль: путаница вызвана тем обстоятельством, что загадочный шлем (или шляпа?) делал Меркурия невидимым, а потому и неизвестным: отсюда всевозможные видоизменения «шлема» Меркурия на изображениях греческих художников и в описаниях греческих авторов. Я прекратил заниматься вопросом о «шлеме» Меркурия, но занятия эти, несомненно, пошли мне на пользу, обогатив мои познания. Кажется, я даже сделал ценное наблюдение: главная особенность galea Mercuri или κυνέη Аида, делавшая обладателя его невидимым, состоит в сокрытии лица. Тот, кто надевал galea Mercuri, утрачивал собственное лицо и становился persona в изначальном смысле этого слова. Не обращал ли ты, Луций, внимания на то обстоятельство, что у нас, римлян, в отличие и от греков, и от варваров, шлемы обычно не закрывали лицо? Конечно же, и у греков, и у варваров тоже были шлемы, оставлявшие лицо открытым, но в целом никакой другой народ никогда не смотрел в лицо смерти так прямо, так открыто, как мы. Не потому ли мы закрывали лицо гладиаторам шлемами-масками наподобие театральных, чтобы дать им некую застывшую личину persona, лишив их тем самым собственного живого лица?
Может быть, когда мы прячем свое лицо, нам кажется, что противнику труднее поразить нас. Не потому, что защищено наше лицо, а потому, что защищены переживания, мысли и чувства, отображенные у нас на лице.
Вечером третьего дня Римских игр, после посещения театра я ужинал у Марка Бадия, влиятельного капуанца из старинного рода. Яства были великолепны, и вся обстановка была великолепна: otium Capianum не только сломил дух ганнибаловых воинов, но и оказался значительно устойчивее и долговечнее нашей старинной суровой доблести. Он продолжает господствовать, причем еще более властно, несмотря на все невзгоды, выпавшие на долю Капуи, и на жестокую кару с нашей стороны[72]. Думаю, что это хорошо. За минувшие почти полутораста лет этот знаменитый otium стал значительно богаче, утонченнее, настоялся, словно отменное старое вино.
Бадий — воплощение не менее знаменитого кампанского высокомерия и заносчивости, словно унаследованных им от предка времен Ганнибаловой войны, которым он так гордится[73]. Он оказался той чрезмерной долей розового аромата, которая портит местные вина. Фалернское, естественно, не в счет: Фалернская равнина — по нашу сторону Вултурна, она примыкает к Лацию и наша по крови[74]. А по эту, собственно кампанскую сторону Вултурна единственное удачное исключение — суррентское, но у суррентского другой существенный недостаток: его невозможно настоять, и оно очень скоро превращается в уксус[75].
На ужине присутствовала некая молодая женщина, которая слегка опьянила меня, как хорошее суррентское, словно нейтрализовав едкую заносчивость Бадия. Она была похожа на восхитительную своей светящейся естественностью белую розу с легким золотистым окаймлением лепестков. В памяти моей ее образ запечатлелся с именем Исмены, поскольку перед ужином мы были в театре и смотрели трагедии Акция[76], в том числе «Антигону» — подражание софокловской. Представь себе, Луций, мне показалось, что в чем-то, весьма для меня существенном, Акций превзошел Софокла. Я имею в виду, конечно же, Исмену — нежный женский образ, изобретенный Софоклом[77] только ради того, чтобы еще более подчеркнуть силу и непоколебимость Антигоны. Может быть, Акций придал этому образу слишком много женского аромата, и поэтому его Антигона получилась несколько неказистой, соотношение образов — совсем другим, вся софокловская гармония оказалась нарушена, возводимое заново здание рухнуло, и трагедия в целом не удалась: Акций испортил ее, как обычно портят, ароматизируя, кампанские вина. Зато образ Исмены обрел исключительное очарование. Так на расписанной в целом неудачно вазе порой можно видеть фигуру исключительно выразительную. Впрочем, Акций вряд ли мог предполагать, что достигнет такого результата. А, может быть, виной тому была исключительно удачная игра девушки, изображавшей Исмену? Или обворожительная женщина на ужине у Бадия? Скорее всего.
Что есть долг, о котором взывает и ради которого так красиво умирает Антигона? Заново разжечь угасшее пламя, которое, может быть, действительно, погасили в поругание справедливости? Но даст ли это новое, якобы возрожденное пламя теплоту и свет, или же оно будет только сжигать? Сжигать то, что существует сейчас и, может быть, прекрасно, несмотря на поруганную справедливость. А, может быть, есть какая-то мера справедливости, которая соответствует добру, тогда как превышение этой меры порождает зло? Опять все тот же поиск разумного соотношения, словно между крепостью вина и его ароматом. Вся разница в том, что соотношение наших чувств и нравственных устоев невозможно выразить конкретным числом в отличие от числа емкостей вина и благовоний.
Посмотрев трагедию Акция, напомнившую о трагедии Софокла, видя перед собой кампанскую заносчивость Бадия, явно попрекающую нас, римлян, за трехкратное взятие Капуи[78], слушая якобы справедливые проклятия здешнего ланисты Аврелия Скавра[79], возмущенного тем, что его обошел другой мясник[80], я испытывал явное пресыщение непоколебимой справедливостью и понимал ее конечную неправоту.
И только похожая на белую розу женщина, которая в силу всего этого осталась в памяти моей с именем Исмены, была близка мне в тот вечер. А потому она и обладала для меня особой красотой, будучи причастна прекрасному: прекрасное ведь не нуждается ни в мести, ни в непоколебимости, ни в числовом выражении. Прекрасное выше справедливости, потому что справедливость — только часть прекрасного.
В ней было очень много жизни, спокойствия, умиротворенности. Она напоминала мать, успокаивающую ласковым голосом и снисходительной улыбкой обиженных, раздосадованных или повздоривших из-за какого-то пустяка детей, хотя и была моложе всех собравшихся. Несомненно, ей ведома какая-то тайна, познать которую мы пытаемся столь же тщетно, сколь тщетно пытаемся описать солнечный луч или изгиб морской волны. Мы пытаемся сделать это изо всех сил, словно поверив — о, мы, неразумные! — что только через собственные слова и сумеем познать солнечный луч или изгиб морской волны. А ей все это уже известно: она прекрасно чувствует и солнечный луч и изгиб морской волны, нисколько не нуждаясь в словах для их описания и осмысления.
Но, с другой стороны, разве обладала бы Исмена для меня (и для таких, как мы с тобой, Луций) этим очарованием, если бы мы не занимались нашими тщетными поисками? Разве не в том и состоит смысл игры, чтобы достичь поставленной цели, состязаясь со случайностью, победить случайность и сделать ее своей союзницей? Чтобы увеличить силу случайности в гладиаторском искусстве, бойцам дают сражаться разным оружием: таким образом исход поединка зависит не исключительно от силы, ловкости и опытности противников, что имеет место, когда противники сражаются одинаковым оружием. Помнишь того совсем неопытного фракийца, которым пытался угостить нас здесь, в Капуе Лентул Батиат?[81]
Игра увлекает. Но разве смысл красоты не в увлечении (в том, что она влечет, сообщая движение), не в том, чтобы стремиться к чему-то, зная (зачастую не признаваясь в том даже себе самому), что желаемого никогда не достигнешь только благодаря своему умению, но необходимо также благоволение судьбы, которое называется счастливым случаем, сколь бы умелым ты ни был, сколь бы ни превосходил своего противника? Не потому ли мы боимся смерти, что постоянно ждем от жизни чего-то еще, чего-то нового, и в то же время почти уверены, что желанное что-то еще, что-то новое будет повторением старого, повторением вечного? Это как струя воды, бьющая из фонтана: она постоянно новая, пребывая почти в прежних своих очертаниях. Нам нравятся ее перекаты. Нравятся даже больше, чем постоянно якобы все то же, но в действительности иное течение реки Гераклита. (Признаюсь, я очень удивился, когда женщина, похожая на белоснежную розу, упомянула, что ей знакомы темные речения Гераклита и что они ей очень нравятся.) Струя фонтана в движении своем нравится нам больше, чем необозримая река, потому что струю мы видим всю, ощущаем ее пределы, ее непрерывную повторяемость. Ощущая струю фонтана, мы ласкаем наше зрение, наш слух, наше осязание. Мы ласкаем свои ощущения. И я тоже, подобно непрерывно повторяющейся струе фонтана, ласкаю теперь круговращением моей мысли прежде всего самого себя, а может быть, и тебя тоже, Луций.