на необитаемом острове. Но я не замечала или видела вполглаза: все это для меня было частью увлекательного приключения, которое называется «начинается взрослая жизнь». Я думаю, что в этом возрасте любой опыт, даже гораздо более кромешный, воспринимался бы как естественный. Зебальд в нескольких интервью говорит о том, что в каком-нибудь 1946-м, предположим, году его, маленького, впервые вывозят из маленькой баварской горной деревушки в какой-то город побольше. И он видит непривычно высокие дома вперемешку с развалинами, грудами мусора, какими-то ошметками, золой. И он понимает: большие города такие. Это то, как выглядит большой город. Мои 1990-е не имели привкуса катастрофы: бытовые проблемы казались естественными, взрослая жизнь — она, видимо, такая должна быть.
— Вам сейчас жалко, что вы не в должной степени осознавали, какие испытания выпали вашим родителям?
— Да. Я хотела бы видеть тогда вещи не в такой грубой эгоцентрической простоте. Но что вышло, то вышло.
— Что вы помните про 1991 год?
— Для меня это был важный год в предельно субъективном смысле. У меня есть такое представление о стихотворных занятиях: пишешь себе стихи, пишешь, а потом в какой-то момент вдруг понимаешь, как это надо делать. Происходит такое подспудное смещение, что ли: почти случайно ты узнаешь, что должно происходить со словами, чтобы возникало особенное стихотворное вещество. Может, этого и не случиться, этого щелчка в голове, в силу которого смещение происходит, человек так и пишет стихи, но без этого волшебного щелчка, без наводки на резкость. А со мной это, кажется, произошло в 1991 году, и я написала первую книжку, которую могу считать своей.
— Как она называлась?
— Она называлась «В городе Ветка». Я сейчас эти стихи не печатаю: они неплохие, но очень уж ювенильные. Но это смещение там есть.
— Знаете, эта наша книга про 1990-е ведь состоит из нескольких частей: одна часть написана из 1990-х, а другая — из нынешнего времени. Трудно представить себе воспоминания человека о 1917 годе, чтобы там не было революции. Но вот у Полины Барсковой именно такие воспоминания: она не помнит путч, просто не помнит. Среди моих ровесников не было человека, который бы там не стоял, не сидел бы перед телевизором или радиоприемником; для которого это не было бы таким впечатанным историческим событием, маркирующим год. А для вас год маркирует книга «Ветка». Мне кажется, это очень важно.
— И да, и нет. Потому что в моей частной внутренней жизни это, конечно, первая книжка, полный поворот кругом, и нет ничего важней. Но она ведь не из ниоткуда возникла. Я начала ее писать — и я помню, как это было — 2 сентября 1991 года, спустя две недели после упомянутых вами событий.
— А это было как-то связано?
— Думаю, да — началась ведь новая жизнь, какие-то двери открылись. В августе мы с моим, как это нынче называется, бойфрендом были на каникулах в Прибалтике, в Латвии, в маленькой рыбачьей деревушке на самом краю света, почти у границы. Она была тихая, полупустая: несколько московских людей там снимали домики или какие-то углы на лето. И мы там жили в таком низком сарайчике, ходили по дюнам, сидели на морском берегу... Пока в какой-то момент прямо над нами не возник военный вертолет, он так низко летел, что земля ходуном ходила, и все это выглядело странновато, не по-мирному... Мы вернулись домой и узнали, что вот — путч. Тут произошло невероятное единение дачников с хозяевами: мы все слушали какое-то надтреснутое радио, все пытались дозвониться до Москвы, где были родители, друзья, родственники, но связи не было. Мобильных телефонов тогда еще не было, и все сходили с ума, пытаясь понять, что происходит на большой земле. В Москве мои родители ходили к Белому дому с какими-то пирожками, а мы сидели отгороженные от всего, запертые на этом краю света, на дальнем краю огромной еще страны. А на третий день утром прибежала дачная хозяйка, которая не очень говорила по-русски, с криком: «Она ушла в аэропорт».
— Она — это кто?
— Она — это путчисты, которые убегали, если я правильно помню.
— А вам было страшно?
— Немножко. Сейчас кажется, что не очень. Нам было непонятно. Непонятно, необычно, немножко щекотно, местами жутковато. Но какой-то анестетик тоже в этом ощущении был, потому что ты не понимаешь, что происходит, и сидишь в относительном уюте, пока творятся большие вещи. Такое пандемическое, на самом деле, немножко ощущение, очень знакомое сегодня: когда не понимаешь, где у ситуации вход и выход, но ты внутри.
— Вам было жалко Горбачёва, вы как-то к нему относились? Или он для вас был чужой дядя в пиджаке, неотличимый от предыдущих и последующих?
— В моей семье, в нашем социальном срезе, отношение к Горбачёву было тогда довольно единодушное: мы к тому моменту его очень не любили и живо помнили, как он орал на Сахарова и требовал, чтобы тот сошел с трибуны. И уже к тому времени все симпатии были на стороне Ельцина. То есть Горбачёва было жалко: вот человек оказался в немыслимой и страшной ситуации. Но страшно было не за него, а за тех, кто у Белого дома, а потом все очень быстро разрешилось и, казалось, разрешилось к лучшему. То есть вот эти три дня, потом «она ушла в аэропорт» — и дальше полная окончательная победа добра. И вот уже Горбачёва и нет никакого, а есть только Ельцин, и мы как-то все считаем, что это правильно.
— Это отношение изменилось в 1993 году или нет? И изменилось ли оно когда-нибудь вообще?
— В 1993-м — нет. Вот тогда я была в Москве, и мне было очень страшно. Это я очень хорошо помню: я шла по Калининскому проспекту от книжного магазина к Садовому и не узнавала города. Был вечер, по тротуару валила толпа, не прохожие, а именно толпа — заострившаяся, сосредоточенная, знающая свое направление. Вот они куда-то туда, к Белому дому... По земле летели какие-то бумаги, обрывки, помню (или это аберрация памяти?) костры на улице, как в