легко свалить все на время: это моя проблема и моя вина. Но какой-то веселящий газ, безусловно, в воздухе был, я помню эти пузырьки, это ощущение бесконечно интересного, бесконечно вариативного нового времени. И все кругом было новое: я была студенткой, за углом открыли первый в Советском Союзе McDonald’s, туда стояли очереди, как в Мавзолей, почему-то считалось, что это ресторан, важный гастрономический опыт, к которому надо приобщиться. И какие-то молодые люди меня водили в этот McDonald’s и покупали мне чудовищный и прекрасный трехэтажный Royal Deluxe — ни с чем не сравнимую смесь мяса, булки, томатной пасты, майонеза и соленых огурцов. Это все было новое. Весь мир был новый, моя Москва со страшной скоростью расширялась, появлялись какие-то новые закоулки, открывались и сразу же закрывались кафе, в Киноцентре показывали Годара. «Вдруг стало видимо далеко во все концы света», — было ощущение абсолютной сияющей транспарентности, все было достижимо и под рукой. И книги, любые книги, те, о которых ты знаешь и не знаешь, и каждую секунду какое-нибудь новое издательство издает еще что-нибудь новое. Это было довольно празднично.
Даже в голодный 1990 год тяготы у меня были несерьезные. Еда какая-то в доме была. Помню, что в какой-то момент ограничили сигаретную торговлю, сигареты стали продавать по карточкам, понемногу, мне не хватало. Я помню, как в одночасье стало неприлично и невозможно стрелять сигареты на улице. И какие-то новые вещи, новые вкусы, «сникерсы», которые появились в коммерческих киосках. Вообще само понятие коммерческого киоска, эти палатки, которые появились во всех углах Москвы.
— И круглосуточные магазины.
— Да, но это, кажется, позже? Палатки помню хорошо: как они в любой мороз светили в темноте подводным рождественским светом, а внутри было невероятное по тем временам изобилие, все что захочешь: еда, сласти, сигареты, бутылки с иностранным неведомым алкоголем — малиновые, голубые, тоже светящиеся изнутри. У меня в такой работал приятель; на ночь надо было запираться, чуть ли не досками закрывать вход, потому что эти ларьки постоянно грабили. И при этом они торговали круглосуточно. Это все почему-то не удивляло. Интриговало, но не удивляло.
— Когда я читаю ваши стихи, у меня вообще нет ощущения, что в ваши стихи проникало время, потому что они могли быть написаны в XIX веке, могли быть написаны в начале XX века, они как будто вообще вне времени. Как вы на это смотрите, правильно ли я чувствую?
— И да, и нет. Я не писала в 1990-х стихов «о 1990-х», хотя лексически многие тогдашние мои тексты очень плотно привязаны к своему времени. Но есть, скажем, стихи 2004 года, которые называются «Тир в парке Сокольники», которые имеют с этим предметом дело довольно прямо и очевидно. Я вижу очень отчетливо то, чем я обязана 1990-м, словам, и звукам, и ощущениям — вижу именно в тогдашних стихах. Они как губка: то, что из них можно выжать, принадлежит именно тому времени. Оно меня до сих пор каким-то образом кормит.
— Как вы сейчас относитесь к 1990-м? Как изменилось ваше отношение? И изменилось ли оно вообще?
— Да, изменилось. Тогда я через них проходила в режиме «только вперед», как фигурка в компьютерной игре: свернула вот в этот коридор, побежала, убили, вернулась к началу, снова побежала, теперь уже в другой коридор, на следующий этаж. Будущее кажется безграничным, потому что ты чувствуешь себя почему-то неуязвимой, и все кругом не страшно, а любопытно — адреналин, происшествия и бездна возможностей. Начинаем жить, ура, побежали.
Где-то в конце 1990-х — начале 2000-х я стала видеть другое и слышать по-другому. Сейчас я вижу 1990-е как территорию огромного смещения: все сдвинулось, перемешалось, поменялось местами, и для многих это стало непоправимой трагедией. Мне во многих смыслах повезло: мы жили в Москве, у нас были крыша над головой, друзья, возможность учиться — перемена не была такой оглушительной, и она безусловно воспринималась как перемена к лучшему. А дальше ты подрастаешь и начинаешь слушать и слышать истории о том, чем это было для других; о том, какое было детство у других; о том, как это было в провинции; о том, как это было в деревнях; о том, как это было в других странах, бывших республиках.
— Вы имеете в виду переход от перестройки к 1990-м?
— Да, исчезновение всего привычного, первые реформы, пустые прилавки, приватизацию, безработицу, растерянность. И то, как люди вдруг оказались голыми на голом ветру и без привычных этикеток. Я не понимала объема, масштаба человеческих катастроф. Даже в собственной семье я этого не умела разглядеть. Было ощущение наступившей неустроенности, но у меня не было в этом смысле привычки к устроенности. Меня это бодрило даже по-своему. Это полностью и целиком моя вина.
— Ну какая это вина, разве может быть вина в молодости?
— Конечно, может. Дети бывают разные. Я просто очень уж была увлечена опытом внезапной взрослости, веером возможностей, который мне на руки свалился. Я должна была бы быть зорче, замечать больше. Но этого не было, я многое понимала задним числом, и перспектива 1990-х у меня поэтому двойная. Есть набор воспоминаний, очень разноцветный, а есть ретроспективный, уже из середины 2000-х, взгляд на то, как это было.
— А вы можете описать этот ретроспективный взгляд из 2000-х?
— Понимаете, я, мое поколение, мой социальный слой, мы в той ситуации оказались вроде как бенефициарами: у нас было множество возможностей, которых не было у других. Этих других было больше, но при этом они вдруг почти полностью невидимы — утратили голос и вес. Их ситуации, их позиции стало можно считать пренебрежимыми — это было чем-то вроде неявного поражения в правах, и оптика 1990-х это позволяла, потому что, по нашим понятиям, эти люди имели неправильные взгляды. Эта позиция — незамечания, неразличения — и привела в итоге, кажется, к тому, что случилось с нами в последние десять лет.
Я была жадным читателем всего, что тогда издавалось: сперва «Огоньков», а потом «Независимой газеты», «Коммерсанта», полосы «Искусство» в газете «Сегодня» и так далее. Как будто попала в огромную бескрайнюю библиотеку, где до любой полки можно дотянуться. У меня