Владимир Варшавский
Ожидание
Зачем с безумным ожиданьем
К тебе прислушиваюсь я.
Баратынский.
Варшавский Владимир Сергеевич (1906–1978).
Родился 24 октября 1906 г. в Москве. Сын известного журналиста. Эмигрировал в 1920 г. Учился в Чехии и в Париже. Участвовал во Второй мировой войне. Писатель и журналист. В 1950 г. переехал в США, где проживал до 1968 г. Работал в Соединенных Штатах и в Германии. Скончался 23 февраля 1978 г. в Женеве. Похоронен на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа под Парижем.
Многие части этой повести в черновом виде были напечатаны за последние двадцать лет в разных эмигрантских журналах. Главы о второй мировой войне вышли в 1950 году в Париже отдельной книгой под названием «Семь лет». Однако автор полагает, что все эти части, переработанные и составленные теперь в последовательном порядке вместе с еще не печатавшимися кусками, образуют по существу новую, с «прибавочным» содержанием книгу.
World Copyright 1972 by Vladimir Varsavsky.
В начале, как в «Макбете», — туман и ведьмы. В непролазных камышах я боролся с лютой Бабой-ягой. Я знаю, чтобы спастись, нужно проснуться. Стараюсь разлепить пальцами плотно сомкнутые веки. Это очень трудно. Наконец все-таки удается.
Я совсем один. В соседней комнате спит гувернантка Фани Семеновна, но ее нельзя позвать. Когда я ее однажды разбудил, она очень сердилась. До кроватки брата всего несколько шагов. Он крепко спит. Его сон разделяет нас как таинственное непереходимое пространство. Как это могло быть? Ведь мы одно двойное, неразлучное существо: «мы, мали». У нас все общее: восхищения, воспоминания, понятия. Мне и в голову не приходило, что у него могли быть другие чем у меня мысли, другие чувства. Мы всегда вместе играли и нам читали те же книги. Нас даже одевают одинаково. Он только на год старше меня, но гораздо выше ростом и сильнее. Это не мешало полному равенству. Мы никогда не ссорились. Он всегда мне уступал. Нам было хорошо, весело вдвоем. Я не мог представить себя без него, жизни без него, мира без него. Я никого так не любил. И вот он здесь и вместе с тем отсутствует. Я не могу последовать за ним в его сон.
* * *
Страшные сны мне снились почти каждую ночь. Но когда утром Фани Семеновна, войдя в детскую, раздвигала занавески, и я, проснувшись, видел солнечный свет, я не помнил о моих ночных страхах. Я лежал в моей никелированной белой кроватке без малейших следов времени на мне, совсем еще новенький, как в первый день творения. Слушая доносившиеся с улицы городские шумы, — цоканье копыт, стук колес, щебетание птиц, — я не думал, что в мире за окном могло быть зло. Я еще не знал, что я смертен. Это было главное: я жил тогда, как в вечности. Поэтому, несмотря на страшные сны, частые болезни и тягостное чувство неволи — ложись спать, когда не хочется, ешь, когда не хочется, во всем слушайся взрослых, — детство представляется мне теперь, как большинству людей, потерянным раем.
Рай моего детства был даже более райским, чем библейский. В нем не было запрета вкушать плоды с древа познания. Вседержитель моего детского космоса, мой отец, не испугался бы, как испугались боги: «вот Адам стал как один из нас, зная добро и зло; а теперь может он прострет руку свою, и возьмет также от древа жизни и вкусит и станет жить вечно». Нет, мой отец, хотел, чтобы я жил всегда. Я это знал.
Я был уверен, мир имеет доброе значение. Только с годами подсказываемые разумом сомнения разрушили мое первоначальное безотчетное в этом убеждение. Но, оглядываясь теперь на мою жизнь, я вижу, что мое сознание, моя воля, моя душа, всегда стремились это убеждение восстановить.
Когда я подходил к папе вплотную, я видел только его ноги, башмаки и штанины. Я был убежден: нет человека выше ростом, чем он, более сильного, умного, доброго, богатого. И так все считали: горничная Аннушка, кухарка Авдотья, швейцар Михаила и лихач Елизар, который всегда ждал папу перед парадным. Все они говорили о папе: «хороший барин».
Когда папы не было дома, я ходил в его кабинет, трогал бумаги на его письменном столе и смотрел на мерцавшие за стеклами шкафов тисненные золотом названия на корешках больших книг. Мне так хотелось знать, что в них написано.
Особенно я любил лежать, как на палубе корабля, на широкой груди папиного кожаного дивана. Монументальный, несдвигаемый, он был, мне казалось, чем-то таинственно ознаменован, находился в другом пространстве. Над диваном — узенькая картина: засунув ладони за пояс, стоит босой старик с бородой как у Господа Саваофа. На противоположной стене — другая картина: тот же бородатый старик пашет. Когда я спросил папу, кто это, папа сказал: «Это Лев Толстой, великий русский писатель».
— Чем он такой великий?
— Он говорил в своих произведениях то же самое, что сказано в Евангелии.
Я удивился, ведь Евангелие уже было.
— Да, — сказал папа, — но за столько веков люди забыли, что сказано в Евангелии, а Толстой опять напомнил.
Я тогда ничего Толстого еще не читал, но слова отца навсегда остались в моем сознании. Толстой говорил то же самое, что сказано в Евангелии и вся русская литература говорит то же самое, что сказано в Евангелии. Вся Россия приняла учение Евангелия о любви и о самой высшей Правде. Быть русским — это значит быть за Правду.
* * *
Однажды, думая, что папы нет дома, я вошел в его кабинет. Папа лежал на диване. Было полутемно, мне показалось, он спит. Но подойдя ближе, я увидел, он на меня смотрит. Он взял мою руку и, проведя моей ладонью по своей щеке, сказал: «Тебе не противно, смотри какие у тебя маленькие ручки, а у меня такая большая морда с колючей щетиной». Я радостно засмеялся. Я был уверен, он шутит. Ведь он не мог не знать, какое восхищение я чувствовал в его присутствии.
В моих воспоминаниях много неустановимого, как в воспоминаниях о виденном во сне. Но эти мгновения жизни моего отца, когда он так лежал на диване, чувствуя усталость и недовольство собой, я вижу с такой несомненностью, будто это вчера было. Они освещены ярким неподвижным светом. Я могу их рассматривать, сколько хочу. Они никуда не исчезают. Никакая сила не может их сделать не бывшими. Теперь я даже лучше, чем тогда, понимаю, какую печаль чувствовал в тот день мой отец.
* * *
Мама всегда была грустная. Целуя меня и обливая слезами, она говорила, что скоро умрет, так как папа ее не любит. На меня это не производило никакого впечатления. Я уже знал тогда знаменитый силлогизм, но я не мог себе представить смерть мамы, или папы, или брата Юры. Этого так же не могло быть, как не могла вдруг исчезнуть занимавшая все место действительность: небо, дома, земля. И так же я не мог себе представить мою смерть. Сколько раз, когда я чувствовал себя обиженным, я даже хотел умереть. Тогда все поймут, какой я был хороший, умный, замечательный мальчик, и будут плакать и жалеть, что несправедливо меня наказывали. А я откуда-то сверху буду смотреть на них с любовью, упреком и кротким торжеством. Тут я вспоминал, что, если я умру, меня больше не будет на земле и я ничего не буду ни видеть, ни чувствовать. Но я не мог этому поверить.
Однажды, лежа на диване в папином кабинете, я с чувством странной отрешенности старался думать о том, что будет, если я внезапно умру. Папа, и мама, и Юра, и Фани Семеновна будут плакать, но вся знакомая мне жизнь будет продолжаться. По улицам по-прежнему будут ходить мальчики с няньками и гувернантками, будут ездить извозчики и трамваи, а меня — не будет. Я не буду ничего видеть, ничего сознавать. Вместо всех моих чувств и мыслей наступит ничто. Но как я ни зажмуривался, стараясь вообразить это ничто, всегда оставалось чувство движения времени: вдруг зачешется нос; захотелось повернуться; в конце коридора хлопнула дверь, это, верно, Аннушка пошла накрывать в столовую; внизу по мостовой звонко цокают копыта, стучат колеса извозчичьей пролетки; вдали высокий голос татарина протяжно выкрикивает: «старые вещи, купи-продай, старые вещи!» Настоящее неустранимо присутствует, слитое с моими впечатлениями в одно неразделимое существование. Я всегда буду.
* * *
Когда папа заболел дифтеритом, меня и брата повели в церковь в Хлыновском переулке. Нам велели стать на колени и молиться Боженьке, чтобы папа выздоровел. Сначала, как всегда в церкви, мне все нравилось. В высоких шандалах зажженные свечи: посередке большие, толстые, а вокруг них тоненькие, частые, как рожь. Когда из-под купола тянул ветер, языки пламени вдруг все сразу трепетали, будто всполохнутые стаи золотых птичек. В красивых лампадках из красного и синего стекла тоже теплятся огоньки. Но особенно мне нравилось, когда кадили: бряцание встряхиваемых серебряных цепей, клубами всходит дым. Этот дым так необыкновенно, так чудно пахнет.