Дмитрий Стародубцев
СИЛЬВИН ИЗ СИЛЬФОНА
Яркий свет ударил в его единственный глаз, на мгновение ослепил. Слегка поддерживаемый под локоть, он ступил вперед, — в своем жалком балахоне, убогий, согбенный, — и оказался в плотном облаке жаркого света, который нагнетали факелы в руках сотен людей.
Тут были мужчины и женщины самого разного возраста, национальности и социального положения, и с ними дети, — все в одной толпе, в схожих белых одеяньях. При виде этого истлевшего заживо старика их пламенеющие лица выражали одни и те же чувства: одухотворенность, благодать, годами намоленное смирение, готовность к любому приказу и к самой смерти.
Блаженной радостью, которая щедро струилась из глаз этих людей, наверное, можно было бы наполнить море святой воды, и источником тому, очевидно, был этот удивительный человек, превращенный неумолимым временем в чудом не разлетевшийся пепел. Диковинное ночное сборище пало ниц перед ним и вопль безумного счастья вихрем поднялся над поляной, срывая с дубов переспевшие желуди.
Далее произошло и вовсе невероятное. Толпа двинулась к старцу гусиным шагом, на коленях или ползком на животе, сбилась в кучу и началась давка — каждый старался приблизиться первым…
Кто-то крикнул: «Слово!» — и все дружно поддержали: «Слово! Слово!»
Старец стащил с головы капюшон, явив пастве увечья и вызвав общий возглас жалости и умиления, и заговорил:
— Я не знаю, верю ли я в Него. Я даже не знаю, существует ли Он — доказательств не вижу. А если и существует, кто поручится за то, что всë не обман лукавый, что зло, творимое на земле, не Его рук дело? Ибо вижу под Его знаменем лишения безмерные, страдания бесконечные и всеобщее моральное разложение, болезни, кровь, смерть — всеобъемлющее и непобедимое торжество зла! Но я верю в себя! Я чувствую в себе силы! Добрые силы! Я питаю этими силами весь мир, и, возможно, оттого он еще не пошел ко дну. Имя мое Странник!..
Вы будете смеяться, но я решил покончить с собой. И сейчас без излишней драматургической рефлексии это сделаю. Ничего банальнее и придумать невозможно, но в том-то и дело, что во всех остальных случаях надо думать или, не дай Бог, что-то делать, то есть прилагать усилия, а мне это противно. Даже для того, чтобы просто жить, ничего не желая, никого не трогая, не соприкасаясь с внешним миром и ничего у него не прося, требуется напряженное органическое функционирование, от которого меня давно выворачивает наизнанку.
Повод свести счеты с жизнью, на первый взгляд, чудовищно пустяковый: меня всего-то обидели, словесно. Но этот ничтожный эпизод, какие случаются на каждом шагу, так оглоушил меня, что я не помню, как добрался до дома. И до сих пор пребываю в самой отчаянной депрессии.
Я много думал, перечитывал страницы любимых книг, ходил из угла в угол, рассуждая вслух, и пришел к неизбежному и давно назревшему выводу: это последняя капля в переполненную чашу моего терпения, я больше не в силах страдать и должен поставить крест, финальный или могильный, как угодно, на своем фантасмагорическом существовании.
Еще сегодня утром я чувствовал себя божьей пташкой, чирикающей на ветке, венецианским гондольером, степенно взмахивающим веслом, триумфатором на колеснице, возвращающимся в родной город с исторической победой. Я был безумен самой счастливой своей безумностью — я воспевал мир, в котором живу, я фанатично поклонялся ему, боготворя каждое мгновение жизни и каждую деталь этой жизни, будь то просто молекула случайной мысли, морозный хруст под ногой или теплая струйка пара изо рта прохожего. Мой интроспективный взгляд изумленно копошился в замшелых кладовых моего странного рассудка, но на этот раз не находил ничего, кроме наркотически острой любви к бытию.
Мое привычное состояние обычно имеет другую конфигурацию. Например, вчера я целый день непередаваемо переживал — всë мне казалось бессовестным, безобразным, все вокруг мне было в тягость. Страх не отпускал меня ни на шаг: кругом полным-полно людей, а я их всегда ужасно боюсь, даже если вижу, что они боятся меня еще больше. Но совсем невмоготу было потому, что придется с ними говорить, когда они меня о чем-то спросят. А они обязательно меня о чем-то спросят, ведь мне никогда не удается избежать контакта с ними, что бы я ни делал, как бы ни ловчил — такая вот у этих существ гнусная натуришка. А еще я сильно нервничал из-за страха, что вдруг у меня что-то заболит и тогда мне придется ехать в больницу, где стоит смрад бесполезных лекарств и тяжелых болезней и где формально живые люди в очередях напоминают мне печальный гербарий (засушенные экспонаты, несущие лишь умозрительное представление о действительных свойствах вида) и спрашивать, говорить, объяснять, просить — а я на это способен только под давлением жесточайших обстоятельств. Я мечтал вернуться к себе, запереться в своей комнатке, успокоиться — у меня ведь от волнения целый день дрожали губы и изнывал мочевой пузырь, и открыть очередную замечательную книгу или включить телевизор — в виде книжной строки или видеоимпульса мир людей меня не пугает, потому что в этой диспозиции Они не настоящие — придуманные. Даже если речь идет о реальных людях, они кажутся мне сочиненными, потому что как бы они ни кривлялись, ни злословили и ни угрожали, я знаю, что они меня не видят и не могут причинить мне зла.
Но сегодня утром все сложилось иначе, потому что, когда я проснулся — сразу уловил, что мне со всей бесцеремонностью и бесспорностью что-то открылось. То ли тайна мироздания, то ли чудесное созвучие в полифонии добра и зла, то ли главная философская истина, которую принес из созвездия Льва метеорный поток Леонидов. И я понял: то была любовь, которой я за ночь напитался с таким противоестественным преизбытком, что готов был поделиться ею со всем миром и с каждой космической песчинкой. А еще, когда я во всей своей инфантильной обнаженности встал перед зеркалом, я подумал, несмотря на многочисленные свои морфологические недостатки, о красоте человеческого тела, а потом и о красоте самого человека, пусть даже красоте сомнительной, иррациональной. В таком грандиозном состоянии я вышел на улицу, мгновенно произвел свое нивелирование в этом мире или, лучше сказать, рекогносцировку, оглядев утренний город, замороженный декабрем до кристаллов, и неожиданно увидел себя неунывающим гондольером, плывущим в золоченой лодке в тени полусонных венецианских кварталов и напевающим под нос романтичную баркаролу…
Уточню: я шел устраиваться на очередную работу, поскольку, несмотря на свои более чем скромные запросы, не являюсь копрофагом, то есть не могу питаться экскрементами, а это, пожалуй, единственное, что в нашем городе бесплатно, да еще и в избытке. Я нуждаюсь в чем-нибудь более существенном, к тому же должен оплачивать съемное жилье и покупать сборники кроссвордов и книги, без которых мое существование окончательно не имеет смысла. В другой раз я был бы в ужасе от такой задачи и вряд ли так быстро осмелился бы предпринять атаку, а уж если б и пошел — то как на Голгофу: десять раз возвращался бы, пятьдесят раз останавливался бы в сомнениях, мог бы вообще где-нибудь на лестнице уцепиться за перила и не пускать себя никуда до вечера, пока с облегчением не осознал бы, что спешить больше некуда, поскольку рабочий день у нанимателя закончился. Но сегодня все предстоящие сложности виделись мне издевательски ничтожными. Я готов был идти куда угодно, говорить с кем угодно, улыбаться, даже шутить, с вулканической мощью извергать свою любовь на всех, кто подвернется. А потом сутками напролет работать — делать все, что скажут, и за те деньги, которые заплатят. Всего одна была у меня с утра просьба к человекам: только не обижайте меня, ради всего святого, только не обижайте, пожалуйста! И тогда я готов всё-всё-всё…
Ровно в восемь утра я подошел к стойке ресторана быстрого обслуживания, как и договорился вчера по телефону, и с загадочной улыбкой попросил Золушку на кассе пригласить менеджера. Она мельком взглянула на меня, но вдруг споткнулась, внимательно оглядела мою фактуру, смущенно приподняла ощипанные бровушки, безнадежно потупилась, и в этом незатейливом мельтешении я уловил, что ей что-то не понравилось в моем экстерьере. Потом она продавала кукольным деткам салатик и жареные кусочки курицы, а я сиротливо ждал у стойки, и каждый посетитель считал своим долгом спросить меня: вы последний? — а я каждый раз вздрагивал и пятился, пока не уперся в податливую стену и не прилип к ней, не втерся в нее, не стал молекулярной ее частью. Даже трудно представить, что в подобной ситуации я пережил бы еще вчера, но сегодня я почти не испытывал затруднений — я же гондольер! — лишь мучительно страдали мои голодные рецепторы, улавливая привкус дымков, струящихся из кухни. Мне даже не сразу пришло в голову сбежать, а когда пришло, я нашел в себе силы потерпеть и заключил сам с собою, как часто делаю, конвенцию об обязательных пяти минутах ожидания.