они уже стали разбираться в том, что же произошло) что происходит, и через несколько часов, конечно, эта часть уже была небоеспособной.
— Были ли, по-вашему, какие-то его неверные или слишком поспешные, категоричные указы после путча?
— Да, шаги после были и неверные, были, конечно, и какие-то ошибки. (Насчет границ, кстати, вещь не такая очевидная, потому что, когда мы были в составе Союза, все границы были условные, и ни у кого это не вызывало никаких сомнений. А когда начинают выходить из Союза, то границы нужно уже точно обозначать, и масса спорных возникает вопросов.) Категоричность? Конечно да. Ну, может, тут и эйфория победы подействовала — не знаю что, ну, конечно, можно это ставить ему в укор, но ведь он не упорствует — признает, исправляет свои ошибки как может — так что в этом смысле он человек очень лабильный.
— Вряд ли здесь можно обойтись без сравнений с Горбачевым…
— Я думаю, что нельзя их сравнивать. Хотя они, как говорится, из одной кастрюли, но есть между ними и решающее отличие. Дело в том, что Ельцин побывал "на том берегу"… Когда его выгнали отовсюду, когда его предали, подвергнув остракизму полному, он побывал на другом берегу, откуда видно все — что представляет собой партия, власть, весь этот знакомый ему до мельчайших шестеренок и винтиков механизм, он его увидел не изнутри, а со стороны, увидел — и ужаснулся. Горбачев его никогда не видал со стороны, он — всегда внутри него. Это — разница большая между ними…
— Какую систему демократии вы находите самой совершенной?
— Пожалуй, английскую систему власти. Представляете, время — июль сорок пятого года, полтора месяца спустя после окончания войны. Черчилль, спаситель Англии, главная радость демократических правительств и стран всего мира. Он — дома, сидит в ванне, ему сообщают, что обе палаты парламента потребовали его отставки. Он выскакивает из ванны и кричит: "Да здравствует Англия!"…
Это — система, при которой либералы уходят, консерваторы приходят, консерваторы уходят — либералы приходят… Система, при которой можно увидеть другую партию у власти, понять ее, оценить ее, критиковать ее. Потом ты приходишь опять к власти, и тебя видят уже со стороны. Система чередования, возможность видеть со стороны — мы же этого лишены. Горбачев никогда не мог видеть себя со стороны — какой он, как он, понимаешь, смотрится. А он смотрится неважно зачастую. А Ельцин имел эту возможность. Тяжелая возможность, но была дана ему.
— Как себя чувствуете нынче за письменным столом?
— Ну, поскольку я депутат, председатель Петебургского Фонда "Культурная инициатива", секретарь Союза писателей — все эти общественные дела отвлекают, это ясно. И эти общественные дела забирают не просто время, а забирают и душу, все время живешь с ощущением того, что не можешь сделать то, что хочешь. И в Верховном Совете этом черт знает что творится, на этих съездах, никак не удается важнейших вещей добиться — с тем же Янаевым, — не удается поставить хороших людей, не удается принять какие-то решения, что-то с этими демократами не получается — и так далее, — все время вскипаешь, все время чувство своей беспомощности и недовольства — и это плохо для работы, ведь то, что я пишу, — это не про Верховный Совет и не про свою политическую жизнь, это другая жизнь, другая планета. Поэтому очень много сил уходит на то, чтобы погрузиться. А жизнь — только погрузишься — тебя выдергивает опять. Это — мучительное состояние.
— А что бы хотелось? Во что погрузиться?
— А погружаюсь я в свой роман — повесть была, теперь — роман — такой более или менее приключенческий роман — о шпионах, об ученых, о нашей жизни, об американской жизни — все это перемешано там, в основе лежат документальные судьбы действительно существовавших людей — поразительные люди, поразительные судьбы, о которых много написано за границей, но мы ничего не знаем, хотя это наши люди — и об их жизни здесь ничего не знает Америка. Работа над этим романом, конечно, требует погружения.
Много времени уходило на эту перестройку, на возможность писать и невозможность писать — короче, на всю эту канитель с внутренним состоянием. Ну, когда я уже, наконец, настроился, я уехал в Германию по приглашению и там сумел как-то отключиться, началась работа; потом, когда вернулся — вот тут нам был преподнесен путч — пришлось опять выскочить, уже невозможно было там, в глубине, находиться. Это беда большая — не только моя беда, а и других писателей.
— А тут еще баталии вокруг Союза писателей?
— Ну, это как раз меня меньше всего интересует, я как-то мало этим обеспокоен, потому что нынешняя жизнь литературная — она создала то, что я назвал бы катастрофической независимостью — то есть настолько сейчас не нужна литература, насколько люди перестают и перестали читать книги, что мало кому есть дело до писателей — что они там пишут, чем занимаются — уже и поток писем читательских сократился — люди заняты, стоят в очередях, смотрят телевизор — литература ушла с того ненормального места, которое она занимала в жизни советского общества. Это было ненормальное место и ненормальные функции ее. Она не заняла подобающего места, какое она занимает за рубежом. Там — спокойная стабильная жизнь, а она скукожилась (смеется) совершенно, где-то в угол запряталась сейчас, не может сейчас помогать — даже люди, которые любят литературу и остались ей верны, им тоже некогда, не до нее.
Но пахарь должен пахать, писатель должен писать, и я вот эту катастрофическую независимость воспринимаю как благо. Хотя большинство литераторов, конечно, обеспокоены очень и бедствуют, и боятся, потому что никак не прожить, никому вроде не нужны сейчас ни стихи, ни книжки, ни романы, в лучшем случае детектив идет — "Детектив и политика" и "Совершенно секретно", и, значит, секс, и божественная литература, и йоги, — а не новинки советской литературы — в лучшем случае еще что-нибудь из русского зарубежья. Но, повторяю, меня это как-то сейчас устраивает — не беспокоят, не зовут на литературные вечера, будет издано, не будет издано — можно сидеть и писать, хочется написать то, что никто кроме меня не напишет никогда, и мне это сладостно — сидеть так.
Этот путч сбил меня, отбросил опять. Что-то надо уже переписать. Изменилось видение мира. Мир сдвинулся, он не остался, каким был. Если бы я писал сейчас даже чисто любовную историю — и то это как-то проникло бы. Мы жили в другом мире до путча, в