А Фонштейн сказал так:
— Тысяча извинений, господин Мурзин, вы ведь знаете: если украдет русский, говорят, что украл вор, а если украдет еврей, говорят, что украл еврей. Вы же понимаете, я не могу себе такого позволить. Тем более теперь…
В его состоянии, как полгода назад выяснил Мурзин. доля, нажитая обманом, была довольно велика. Но это был тот обман, который многие и за обман — то не считали, так что Фонштейн искренне полагал себя честным человеком. Кому — то господь дал хворостину, чтобы пасти овец, кому — то — ножницы, чтобы их стричь, и в этом мире, устроенном на редкость разумно, ножницы в его руках всегда были отточены, стригли бесшумно и чисто. Так что Фонштейн считал себя честным человеком.
Но едва Мурзин стал спрашивать, кто, по его мнению, мог украсть перстень, Фонштейн указал на Калмыкова, как и Калмыков прежде — на Фонштейна. Даже здесь, в разговоре с глазу на глаз, эти двое боялись бросить тень на Грибушина, Чагину, Каменского или Сыкулева — младшего, людей могущественных и способных отомстить, но остерегались и Мурзина. Вдруг тот заподозрит их в нежелании помочь следствию? В итоге Калмыков с Фонштейном предпочли самый безопасный вариант: обвинили друг друга, хотя никаких доказательств и не привели.
Затем! Шамардин привел Грибушина. Сели.
— Почему, — спросил Мурзин, — вы сказали генералу, что перстня вообще не было? Шутить изволили?
— Ничуть. Возможно, все мы стали жертвами гипноза.
— Это еще что за штука?
— Внушение, — снисходительно пояснил Грибушин. — Вам такое не приходило в голову? И зря. Сыкулев — человек с сильной волей, он вполне мог внушить нам, будто принес то, чего в действительности не существует. Или существует, но в другом месте. А потом появился генерал, тоже человек с сильной волей, и пелена спала с глаз.
— За дурака меня держите?
— Угадали, — кивнул Грибушин. — Но это к делу не относится.
— А себя вы считаете человеком со слабой волей?
— Но я же говорил генералу, что коробочка с самого начала была пуста. И вам повторяю: пуста, пуста. Могу дать честное слово. Или перекреститься. Что предпочитаете?
— У вас ведь сын есть. Поклянитесь его здоровьем!
— Клянусь, здоровьем Петеньки, — сказал Грибушин, — она была пуста!
— Петр Осипыч, — после паузы спросил Мурзин, — а сами вы могли бы украсть это колечко?
— Да, — серьезно ответил Грибушин. — В нынешней ситуации — да, не скрою, потому что я принципиальный противник любого насилия. Терпимость и ясное сознание собственной выгоды, вот на чем зиждется демократия. А мы еще не созрели для нее. Увы! И я мог бы украсть, потому что других возможностей выразить протест у меня нет. Но красть было нечего. — Он улыбнулся. — Я ответил на ваш вопрос? Тогда и вы, голубчик, скажите вполне честно: если не сумеете найти перстень, вас расстреляют?
— Да. — Как и в разговоре с Сыкулевым — младшим, только еще откровеннее Мурзин посмотрел Грибушину прямо в глаза, где разгорелись и потухли кошачьи зеленые огонечки.
— Мне вас жаль, — сказал Грибушин, — Я помню, что вы не все отняли у меня при последней реквизиции. В той мере, в какой благородство доступно людям вашей касты и ваших убеждений, вы им обладаете. Я это признаю и готов помочь. Но нельзя найти то, чего нет. Коробочка была пуста.
— Да откуда вы знаете?
— Заметили, Сыкулев табак нюхает? Доставал из кармана кисет, нечаянно выронил коробочку. Она упала и раскрылась. И она была пуста, я сам видел. Могу еще раз поклясться здоровьем Петеньки.
— Не надо, — сказал Мурзин. — Вы говорили об этом генералу?
— Ну, разумеется. Ведь он тоже мог бы взять у меня все, а берет лишь десять тысяч. Я сообщил ему тоже, что и вам: все мы стали жертвами внушения.
Грибушин вернулся в залу, Мурзин один остался в комнате, велев Шамардину со следующим обождать. Холодок безнадежности уже проник в душу, а время летит, и хотя срок, отведенный для поисков, с Пепеляевым оговорен не был, но как — то само собой разумелось, что лишь до вечера, до темноты. Декабрьский день за окнами томился на той зыбкой грани, после которой скоро пойдет на убыль. Все мысли стали коротенькими, юркими, и лихорадочная их мельтешня — предвестница отчаяния, сушила мозг. То ли с голодухи подташнивало, то ли от безнадежности. Что же получается? Каменский указал на Грибушина, Грибушин — на Сыкулева — младшего, тот — на Каменского; круг замкнулся, а внутри его был еще один, поменьше, как на мишени — Калмыков с Фонштейном, обвинившие друг друга. Холодные руки, горячие, зубочистка, чудотворец Сыкулев. Тьфу! Какая — то невсамделишная жизнь, в которой он, Мурзин, жить не привык, где говорили одно, думали другое, а делали и вовсе третье. Бред наползал, как едучий дым, и не хотелось дышать им в последние, может быть, часы его собственной жизни. Он приник лицом к форточке, подышал, потом вышел в залу и громко, чтобы все слышали, спросил у Шамардина то, о чем давно собирался спросить, но откладывал уж на самый крайний случай, когда никаких иных, более разумных соображений не останется:
— Этот поп, что стены окуривал… Он кольцо тоже видел?
Шамардин хлопнул себя по лбу:
— Ах ты, господи! Как жы я забыл?
— Расхаживал тут, расхаживал, — сказал Сыкулев — младший. — И перстенек трогал.
— Ну, знаете, — развел руками Грибушин, — Все — таки духовное лицо…
— Все может быть, — возразил ему атеист Каменский.
Фонштейн помалкивал, понимая, что если даже и есть у
него какие — то подозрения, то лучше их держать при себе: по такому деликатному вопросу ему — то явно высказываться не стоило.
— А вот Ольга Васильевна его хорошо знает, — неожиданно вмешался Калмыков. — Вы ведь, Ольга Васильевна, у него исповедуетесь? У отца Геннадия?
Та глянула через плечо:
— И что вы этим хотите сказать?
— Ничего… Так просто, к слову.
— А не вы ли, — спросили Чагина, — с ним домами соседствуете?
— Что ж с того? — Калмыкова будто подкинуло со стула, — Что ж с того, что соседствую? Зато я, Ольга Васильевна, другого приходу!
— А потир серебряный не ты разве в Покровскую церковь пожертвовал? — напомнил Сыкулев — младший.
Калмыков присвистнул:
— Сколько лет прошло! И то меня сестра упросила: дай да дай, не скупись… Тогда еще отец Геннадий у Покрова — то и не был.
— Где же он тогда был? — как бы между прочим поинтересовался Каменский. — Не в Феодосьевской церкви?
— В ней самой.
— А вы, простите, запамятовал, какого приходу?
— Феодосьевского, — сказал Калмыков. — Мы издавна феодосьевские, от деда.
— В таком случае, — внезапно меняя тон, отвечал Каменский, — тем более не стоило бы вам задевать Ольгу Васильевну. Вы, собственно говоря, на что намекали? Что госпожа Чагина взяла кольцо и передала отцу Геннадию, который его отсюда и вынес? Да как вы смеете?
— Я не намекал, — испугался Калмыков. — Я так просто, к слову.
— Думайте, господин Калмыков, прежде чем сказать! — посоветовал Грибушин. — Да и вы тоже хороши, Семен Иванович! Как вам не стыдно? Вы в своем уме? Священник, духовник Ольги Васильевны, уважаемый человек…
— Все мы уважаемые, — многозначительно произнес Каменский, с ненавистью поглядывая на Калмыкова.
Грибушин печально покачал головой:
— Да — а, отвратительнейшая история… Кажется, мы превращаемся в свиней, господа.
А Мурзин, слушая эту перепалку, подумал вот о чем: интересно, Ольга Васильевна покаялась на исповеди в том, что донесла в ЧК на своего мужа?
Через одного из юнкеров, приставленных к дверям каминной залы, он уже успел позвать дежурного по комендатуре, которому Пепеляев наказал исполнять все его просьбы, и вскоре вестовой пролетел под окнами, направляясь по Сибирской вниз, к Покровской церкви. Копыта простучали и замерли, Мурзин поманил пальцем Константинова:
— Пойдемте потолкуем…
Беседовали б губернаторской комнатушке с глазу на глаз, но разговор получился путаный, беспорядочный и бестолковый, потому что вопросы большей частью оставались без ответа. Константинов попросту отмахивался от них и продолжал говорить о своем. Заставить его отвечать по порядку было совершенно невозможно.
— Господи, о чем вы? — сердился он. — Какое это имеет значение?
Прежде всего он сказал, что исчезновение перстня для него неудивительно, с драгоценностями такого ранга всегда случаются истории самые таинственные, примеров тому множество; тут Константинов начал сыпать именами великих князей и княгинь, аристократов, знаменитых финансистов и незаметных, но могущественных откупщиков, он рассказывал про их изумруды и бриллианты, с которыми произошло нечто подобное — пропали, сгинули, каким — то невидимым образом просочились сквозь стены будуаров, сейфов и церковных рак. У драгоценных камней, говорил Константинов, есть Душа, и чем прекраснее камень, тем душа в нем тоньше и живее. И неправда, что к таким камням липнет кровь. Нет, если из — за камня совершено убийство, душа в нем умирает, как тускнеет жемчуг на шее у развратной женщины, остается лишь оболочка, и цена ему после этого — грош. Да, грош, хотя и не все это понимают. И некоторые ювелиры поддерживают в людях заблуждение, будто камень остался прежним. Но сами— то они все отлично знают, их не обманешь.