— Я не говорил, что нарочно.
— Тогда для чего я вам понадобился?
— А скучно стало, — сказал Мурзин. — С умным человеком потолковать всегда приятно… А правда, почему пришли один?
— Да капитан ваш, — кивнул отец Геннадий на дверь, –
встречает меня сегодня утром у церкви, говорит: «Ступай сейчас в комендатуру, ладаном покури, а то комиссары там все своей махрой провоняли…»
— Когда это было?
— После заутрени. Часу в восьмом.
— И сразу пошли?
— А как не пойдешь? Говорит, приказ генерала Пепеляева.
Незаметно переломился разговор, теперь уже Мурзин спрашивал, а ему отвечали.
— Когда вошли в залу, перстень лежал на столе?
— Да. В футляре.
— В закрытом.
— Да.
— Трогали его?
— И не думал. Зачем?
— А откуда узнали, что там перстень?
— Калмыков сказал.
— Вспомните, — попросил Мурзин, — кто что делал, когда вы находились в зале.
— Ну, так прямо и не вспомнишь, особо не присматривался. Вот Калмыков, помню, под благословение подошел и все время около меня ходил, пока я был там. А Фонштейн, кажется, разговаривал с этим ювелиром. Да, они у камина стояли. Галантерейщик, — бриллиантщик, — поморщился отец Геннадий. — Он них весь разврат… А капитан за столом сидел: «Что, — говорит, — госпожа Чагина, никто теперь ваши французские духи и не унюхает!» И засмеялся. Он от входа слева сидел, а с другой стороны — Петр Осипович, Ольга Васильевна и Каменский. Она между ними двумя.
— И к кому ближе?
— Ну, то не мне судить.
— А Сыкулев — младший?
— Его не было.
— Как так не было? — удивился Мурзин.
— Не видал.
— Сколько же времени вы там пробыли?
— Недолго, минуты, может быть, три… Явился Исмагилов, и я ушел.
— Куда?
— Барышни в канцелярии сушеной рыбкой угостили. Посидел с ними. Потом еще покурил по коридорам. — Отец Геннадий медленно тянул носом воздух. — А что толку, раз нужники не чищены? Они тут с обогревом. Вон морозище — то какой, а шибает. Кури, не кури…
— Вот вы знаете, что перстень украли, — перебил Мурзин. — Если честно, то подозреваете кого — нибудь?
— Не судите, да не судимы будете. — Отец Геннадий вздохнул. — Не найдете, так расстреляют вас?
— Вроде того.
— А вот обет дайте, обет, — вдруг заторопился, быстро— быстро зашептал отец Геннадий. — Не схиму принять, нет, про то уж не говорю. Дайте обет, Сергей Павлович, пешком на Белую гору идти, к тамошним святыням. Тут ведь недалеко, верст сотня всего! Или хоть свечку копеечную в церкви поставить. А, Сергей Павлович?
— Нет, не стану, — сказал Мурзин, — Чего он раньше — то, ваш Бог, за правду не вступался? Кругом неправда. Я у себя в Центральном районе и, то поболе сделал, чтоб ее кончить… А Бог, поди, и сам не знает, кто вор. На князе Владимире сапоги и то проглядел.
— Зна-ает! И знак подаст. Уверуете, так непременно подаст!
— А вы не подадите?
— Я благодарность чувствовать умею, — печально отвечал отец Геннадий, — и добро ваше ко мне помню. И даже, прости господи, взял бы грех на душу, указал бы, на кого думаю. Пускай судят меня за мой суд! Но только ни на кого я, Сергей Павлович, не думаю. Господь мне знака не подает, потому что я духом слаб — генералу кланялся, в мирских стенах святым ладаном курил.
— Ага, — сказал Мурзин.
Стыдно стало. Чего нюни распускал перед Сыкулевым, Грибушиным, перед этим попом? Разжалобить хотел? Смерти боялся? Да пропади они пропадом, помощнички!
— Шучу я. — Он встал. — Не найду, ну и не найду. Делов — то!
Во дворе Пепеляев спешился, кинул поводья набежавшему ординарцу, вошел в губернаторский особняк и ахнул: два часа назад отдал приказ, но лишь теперь уводили из комендатуры старика Гнеточкина, который все это время, наверное, мечтал о том, как станет визирем при генерале Пепеляеве. Двое солдат волокли его под руки, он вырывался и кричал:
— Пилаты! Куда вы меня?
Чтобы не встречаться с ним, не видеть воспаленных безумных глаз, Пепеляев юркнул в канцелярию, а когда Гнеточкина вытащили на крыльцо, пошел дальше.
В коридоре, на полпути между канцелярией и каминной залой, остановил поручик Валетко.
— Привел? — спросил Пепеляев.
— Никак нет. Нельзя.
— А что такое?
— Да шлепнули их сегодня ночью.
— Всех четверых?
— Всех. — Валетко сделал такой жест, будто смахивал крошки со стола, и смотрел вопросительно, поскольку слышал обещание, данное Мурзину.
— Ступай — ка ты к Веретенникову в лазарет. А то без руки ведь останешься, герой. Мне безрукие адъютанты не нужны.
Уже догадываясь, что теперь, видимо, он и при обеих руках не нужен будет генералу, который возьмет на его место другого адъютанта, Валетко начал отнекиваться — мол, совсем не болит, заживет. Но отвечено было с отеческой суровостью: это приказ, обсуждению не подлежит, и Валетко повиновался. Следовало бы сказать, вернее дать понять генералу, умно и тонко намекнуть, что ничего не помнит, не слышал никаких обещаний, иначе из лазарета отправят не в штаб, а в строй, но ни сказать, ни даже намекнуть он не мог — совесть не позволяла. И еще, уходя, совершил последнюю ошибку: быстро отвел глаза в сторону, словно ненароком увидел нечто стыдное, унижающее не только того, кто это делает, но и того, кто смотрит.
Валетко ушел, Пепеляев остался в коридоре. На душе кошки скребли. Честно выполнить обещанное он уже не мог, хотя и не по своей вине; мог лишать отпустить самого Мурзина, если тот найдет перстень, и кошки скребли, потому что с детства приучен был держать слово. Раз не сдержишь, другой, и сам не заметишь, как душа расплывается, станет мягкой, как тесто. Значит, надо признаться Мурзину: так мол, и так, братец, не обессудь. Или не стоит пока? Может быть, то, что верно было для шестнадцатого года, теперь утратило всякий смысл? Не свечками ли в разрушенной церкви были эти честные слова, эти правила игры, старинное благородство? Жалкие огонечки среди хаоса, кто — то прикрывает их ладонью от ветра, но кому — то нужно и отстраивать стены. Не свеча встанет перед Богом, а душа. Праведник нынче тот, кто думает о деле, а дело — вот оно: одеть и накормить дивизию, чтобы по снегам, по морозу, идти дальше на запад, к Глазову и Вятке.
Пепеляев двинулся к каминной зале, уже взялся за дверную ручку, когда то ли от напряжения, то ли от медного холода, потекшего по пальцам, внезапно явилась мысль простая и ясная: он понял, куда девалось колечко. Как же он раньше — то не сообразил? Отпустил ручку и под удивленными взглядами двоих юнкеров, охранявших дверь каминной залы, отошел в сторону — подумать спокойно. Мысль была такая: купцов обыскивали по одному, заводя в соседнюю комнатушку, и вор, прежде чем туда идти, мог незаметно передать перстень сообщнику. А потом взял обратно, когда того повели. Ах, выжиги! Пепеляев курил уже вторую папиросу, пытаясь угадать, кто были эти двое. Именно двое, не больше. Три человека — это заговор, а где заговор, там и доносчик. Да и к чему делить добычу на троих? Грибушин и Ольга Васильевна? Грибушин и Сыкулев? Или Сыкулев и Каменский? А может быть, Каменский и Фонштейн? Бесполезно гадать, каждый мог снюхаться с каждым.
— Выжиги! — вслух повторил Пепеляев.
Снова шагнул к двери и снова остановился; послал одного из юнкеров привести сюда дежурного по комендатуре и ремингтонистку Милонову. Коли так, церемониться нечего. План уже готов: обыскать их всех разом, голубчиков. Одновременно. Другого способа он не видел. Раздеть догола. Мужчины в зале, а Чагину в соседней комнатушке. Пускай потом жалуются, черт с ними!
И Константинова, и купцов Мурзин просил рассказать одно и тоже: что происходило в зале перед тем, как прибыл Пепеляев и обнаружилась пропажа. Слушал и сравнивал. Рассказывали примерно одинаково: все сидели и стояли вокруг стола, на котором лежала коробочка с перстнем, один Исмагилов явился в самый последний момент и к столу не приближался. Правда, Каменский утверждал, будто Грибушин, когда все стали уговаривать Исмагилова не упрямиться, остался за столом, а сам Грибушин об этом умолчал; правда, Сыкулев — младший заметил, что Каменский примерял кольцо себе на палец, а затем — на палец Ольге Васильевне, которой оно оказалось как раз впору, о чем Каменский не упоминал; правда, Сыкулев — младший, по его же собственным словам, все время сидел на месте как прикованный, а отец Геннадий почему — то вообще его не заметил; правда, Калмыков, говоривший о себе, что предчувствовал неладное и потому тайно держал коробочку под наблюдением, ходил, как выяснилось, по пятам за отцом Геннадием, пока тот окуривал стены, но в целом все свидетельствовали приблизительно одно и то же, и, главное, показывали, не сговариваясь: в нужник никто не отлучался.
Ничего нового не добавил и Шамардин, вошедший с таким видом, словно его не на допрос позвали, а на совет — обсудить дальнейшие действия.