крейсер сливался с цеховыми постройками и был малоприметен.
Я поднялся на сигнальный мостик и навел бинокль на толпу. Надин среди глазеющей публики не было. Тогда я навел линзы на ее окно. Оно приблизилось, но угол зрения был неудачен — стекла тускло отливали.
Неужели еще вчера я был по ту сторону этой стеклянной границы и губы мои пылали на ее губах? От этой мысли бинокль в руках слегка задрожал.
Ее окно смотрело на “Аврору”… То была каменная оправа нашей жгучей тайны. Прямоугольный колодец, в застекленной непроглядной глубине которого жила моя прекрасная сирена… Видит ли она, какое величественное прощание подарила нам судьба?
Я опустил бинокль и взял контрольные пеленги на башню Кунсткамеры и шпиц Адмиралтейства. “Аврора” стояла на якоре незыблемо. Я записал пеленги в журнал. Эти простые служебные дела привели мои мысли в трезвый порядок. К черту сирен и наяд! Есть милая, обожаемая, земная, грешная, сладостная Надин. Как все преобразилось со вчерашнего дня! Как обновилась вся жизнь! Каким глубоким таинственным смыслом наполнилась каждая мелочь бытия, каждый пустяк уже примелькавшейся корабельной жизни! Все, все, все, на что упадет взгляд, напоминает ее, говорит о ней, обещает ее… Вот вьются ленты у сигнальщика на бескозырке, а я уж думаю, как хороша была лента черного репса в ее волосах. Вот тренькнул машинный телеграф, точь-в-точь как звонок за ее дверью… Сколько томительного сладостного ожидания разлито вокруг… С завистью смотрю я на корабельный прожектор: луч его так легко может проникнуть в ее окно, упасть к ее ногам, лечь на руки, объять ее…
Вчера она стала моей. Теперь я обязан по долгу офицерской чести предложить ей руку, сделать официальное предложение… Да что по долгу! По давней заветной и безнадежной доселе мечте я могу просить Надин выйти за меня замуж. Пусть до лейтенантского чина мне трубить еще три года, пусть нет у меня этих злосчастных пяти тысяч [8]… Николай Михайлович Грессер настоящий боевой моряк, и он, не впадая в предрассудки, конечно же, отдаст дочь за настоящего боевого моряка, пусть пока и в невеликих чинах. К тому же революция наверняка упразднит «мичманский ценз», и нам ничто не помешает соединить руки…
— Надолго мы тут стали, господин мичман? — спросил сигнальщик, подставив ветру спину.
— Думаю, что нет. Прибудет высокое начальство, посмотрит, как отремонтирован крейсер, и двинем в Гельсингфорс.
Я и не подозревал, как глубоко заблуждался. Вместо представителя Главного морского штаба на корабль прибыл Антонов-Овсеенко, член Военно-Революционного комитета. Что он говорил команде, я узнал лишь много позже — понаслышке, так как сразу же после обеда свинцовый сон — сказались все полубессонные ночи — не дал мне выбраться из койки.
Сколь сладко просыпаться в броне и железе с именем любимой. О, Надин!
Перед глазами замелькали вспышки сокровенных видений».
Далее арабской вязью:
«…Шемизетка брошена на китель. Длинная черная юбка соскользнула с подлокотника кресла, точно живая. Туфелька улетела под фортепиано…
Придя в себя, я ужаснулся разорению, в которое привел столь сложные, столь красиво подобранные, разглаженные, затянутые наряды моего божества, ее уложенные волосы. Я ощутил себя вандалом, разрушившим прекрасную статую, язычником, сорвавшим в порыве безумия покровы со своего кумира и застывшего в ожидании неминуемого возмездия. То было святотатство художника, под чьей кистью Мадонна вдруг обратилась в “обнаженную маху”… Но вместо праведного гнева на меня обрушились неистовые милости поверженной богини…
Мой крестик качался над ней на цепочке…
…Потом в гостиной она взяла меня за руки:
— Я прошу вас обещать мне… Нет, лучше поклянитесь! Клянитесь мне, что вы никогда не посмеете подумать дурно о том, что было сейчас… Никогда не поставите мне этого в укор…
— Да господи! Как в голову вам могло такое прийти?! Да я… Я клянусь самым святым, что у меня есть, что буду боготворить этот день и вас всю жизнь, сколько бы мне ее ни досталось. Клянусь флагом своего корабля… Клянусь спасением своим в бою… Если выпадет смерть медленная, томительная, — вы, память о вас, об этом дне будут моим утешением.
Она убежала в комнаты и вернулась оттуда, неся в ладонях маленький образок из очень темного серебра.
— Вот… Он хранил на морях моего деда. Он счастливый. Бабушка сказала: “Надень его на того, кого хочешь спасти”. Теперь он ваш… — Она застегнула мне на шее цепочку, поцеловала в лоб и губы и легко подтолкнула к двери. — А теперь ступайте, ступайте… Скоро придут наши. Вас никто не должен видеть сейчас. И запомните мой телефон в Гельсингфорсе. Он очень простой: девятнадцать-семнадцать. Все вместе, как нынешний год».
25 октября 1917 года, 19 часов 00 минут
Склянки на «Авроре» отбили семь часов вечера, когда от Адмиралтейской набережной отвалил черный катерок с пассажирами и рулевым.
— Скажи на милость, службу не забыли! — восхитился кондуктор, расслышав сквозь клекот мотора медные удары авроровской рынды. Грессер с тревогой вглядывался в приближающиеся надстройки крейсера: что, если прикажут встать к борту? Высокие трубы корабля вырастали над мостом с каждой секундой. Вот и выгнутый нос с черной серьгой якоря (второй отдан), клепаный борт с тремя ярусами иллюминаторов, отваленный выстрел [9] со шлюпкой на привязи…
На заре туманной юности корабельный гардемарин Грессер проходил на «Авроре» морскую практику. Вон иллюминатор его кубрика. В кожухе первой трубы отогревался он после вахт на сигнальном мостике. А сколько раз банил баковое орудие, за которым был закреплен в гардемаринской прислуге!
Однажды летней тихой ночью, когда крейсер резал заштилевшее море, Грессер выбрался из душного кубрика наверх. Никем не замеченный, он пробрался на бак, за шпили, и лег там на теплое дерево палубы. Он лежал на спине — головой к форштевню, раскинув руки в стороны. Лицо его нависало над росзвездями черной бездны. Корабль чуть покачивался, и вместе с ним качалась ночная Вселенная. И тогда у гардемарина захватило дух от созерцания этой космической шири. Он плыл один между морем и звездами неведомо куда — в вечность и бесконечность. Потом он нигде не испытывал такого величественного чувства, и он всегда благодарил судьбу и «Аврору» за тот звездный миг в его жизни.
То была злая ирония судьбы, что именно ему предстояло сегодня уничтожить «Аврору». «Уж лучше бы ты потонула в Цусиме», — не без горечи пожелал кавторанг, глядя, как створятся за кормой катера мачты и трубы крейсера.
— Пронесло!
Не окликнули, не осветили, не выстрелили. Чумыш держал курс на огни Балтийского завода.
Землянухин сидел в боевой рубке и приканчивал вторую селедку, заедая ее ржаной краюхой. Он хотел