смысл операции заключался в том, что намеренно не обученный сброд станет легкой добычей советской контрразведки, будет ею перевербован, в кабинетах Генштаба РККА разработают целенаправленную дезинформацию, вот ее-то и надо будет в Берлине просеять и во лжи найти зерна правды, из массива липовых разведдонесений родится истинная картина того, что в тылу и что на фронте. Клаус, в университете бегавший от одного факультета к другому, обосновал идею математически, мне же отводилась роль, прямо противоположная той, которую играли сейчас все инструктора разведшкол: из сотен кандидатов отбирать в агенты тех, кто либо сам после приземления поднимет, сдаваясь, руки, либо – из-за тупости, необученности или природной невезучести – будет разоблачен в скором времени, а для облегчения задачи в планы подготовки я постараюсь ввести такой пунктик, чтоб уж провалы были абсолютными, чтоб уж весь Генштаб РККА потел над дезинформацией, которой и будет питаться абвер, – да, прекрасный план, согласитесь, кое-какие изъяны имелись, но в целом – великолепно, что я и сказал разработчикам невиданного в истории всех разведок плана, кое в чем дополнив расчеты Клауса, я ведь потомственный статистик, однако предостерег: руководство план не одобрит, потому что оно – руководство; Клаус и Роберт мало еще пожили при диктатуре, у чиновников иной склад ума, чиновники и погубят план, – тот же Канарис отвергнет его с ходу, и какой вообще государственный человек отрапортует о неурожае так: он организован сознательно, чтобы получить ценные данные о невсхожести зерен. Да такой чиновник потому не окажется в концлагере, что другой чиновник, его назначивший, тоже не хочет переодеваться в полосатую робу…
И я, господа, оказался прав, у руководства хватило, правда, ума не обвинять своих сотрудников в злоумышленном подрыве, в опалу они не попали, но подозрения в излишней инициативе приклеились к ним прочно; меня же вызвали в одно учреждение по месту жительства, так сказать, в кенигсбергское гестапо на дружескую беседу, я мог сравнивать карающие мечи обеих систем, предпочтение не было отдано ни той, ни другой, гестапо, как я заметил, так и не избавилось от прусской тягомотины, присущей временам Канта и Лейбница; Лубянка такой дурости не ведала, обхождение там и там одинаковое, те же атрибуты, удивили меня следственные дела, заведенные на вашего покорного слугу архангельским губчека еще в двадцать третьем году, – дела эти были, конечно, переброшены в Минск, громкий, видимо, процесс намечался, что предположил и чиновник, в несколько грубоватой манере проводивший со мной беседу, из которой я заключил, что мой философский шедевр переосмыслен берлинским идеологом и признан вредным, бросающим тень на постулаты национал-социализма. Чиновник в дальнейшем выразил скорбную мысль о тленности сущего, а затем мягко поинтересовался, а как я лично отношусь к Иосифу Сталину, вождю советского народа, и я, вдвое дольше чиновника живший при диктатуре, сразу разгадав незамысловатый маневр, ответил небрежно, что никакого личного отношения к Иосифу Сталину у меня нет; правильно среагировал, потому что после такого ответа интерес ко мне у гестапо пропал, там ведь как рассуждали: если ты ненавидишь одного фюрера, то, пожалуй, способен возненавидеть и другого, ты, следовательно, представляешь опасность для общества, скованного гением фюрера, иной почему-то вывод из этого суждения предполагался, если человек пламенно любил одного фюрера, над этой логической или психологической задачкой, господа, я вам рекомендую подумать, как некогда советовал Клаусу и Роберту, когда они вытягивали из меня подробности беседы с гражданином, чин которого достигал министериалрата, и тут черт дернул меня за язык, я сказал, что есть у меня личное отношение к Иосифу Сталину, что я встречался с ним однажды и что арестован я был сразу после встречи в Кремле случайно, и, кажется, это была не первая встреча, меня все лагеря и этапы преследовало одно воспоминание, все о том же марте семнадцатого года, я уже рассказывал о санках и призыве мчаться на штурм Бастилии, разные призывы слышались и в поезде, когда выехали из Красноярска, у меня же с детства было отвращение к этим революционным спорам, мне, мальчику, они мешали спать, гимназисту – думать, профессия родителей не предполагала воспитания детей и последовательного восхождения к знаниям, был я очень разболтанным юношей, задавал гостям странные вопросы, и когда, к примеру, при мне рассуждали об экспроприации экспроприаторов, то недоумение сквозило в моих расспросах: а кто же будет экспроприировать тех, кто в результате революции уже экспроприировал экспроприированное, не может же революция длиться веками, перманентно, – нет, не получал я удовлетворяющие меня ответы, и, сидя в сторонке от спорящих, всматриваясь в разрумяненные теорией лица революционеров, я всегда среди них находил человека, который точно знал, как экспроприаторы станут неэкспроприируемыми, и эти, знающие, всегда помалкивали, их теория не трогала, не волновала, более того, все теории они отрицали, а уж над этой не издевались только потому, что вслед за издевками посыпались бы возражения, опять споры, ими ненавидимые, и в прищуренных глазах этих неверующих я читал такую мысль: болваны вы, самого простого понять не можете, сказано же классиком, что философия – не объяснение, а изменение мира… Так вот, споры в поезде довели меня до того, что я ушел спать в пустое купе, забрался на верхнюю полку и заснул; пробудили меня голоса, была ночь, говорили не по-русски, по-грузински, в Тифлисе я прожил с матерью три месяца и кое-какие слова знал, интонации тоже; внизу спорили, были там два человека, один из них влез в купе совсем недавно, скрип отодвигаемой двери и был первым сигналом к пробуждению, я и заснул бы, да развеяла сон эмоциональность сорванных волнением голосов, дикая для русского уха страсть; яростно ругались двое – тот, кто проник в купе во время моего сна, и второй, приход которого предварен был скрипом двери, и этот, второй, бросал жаркие обвинения, гневные, бичующие, получая в оправдание жалкий лепет сломленного, в грехах повинного человека, но чем дольше тянулся этот словесный бой на уничтожение, тем увереннее начинал себя чувствовать обвиняемый, он уже переходил в наступление, но вдруг услышал слова, равные пощечине наотмашь, а затем человек, вошедший недавно в купе, смачно плюнул в того, кто, как и я, прятался в купе от бестолковых споров, и вышел, и скрип двери подсказал мне, что делать дальше. Я спрыгнул вниз, в темноту, я не видел оплеванного, но когда – уже в коридоре – задвигал дверь за собой, страх толчком поднялся во мне, темная сила неистощимой угрозы исходила от человека в купе, я побежал к отцу, который меня уже разыскивал, отец решил на следующей станции