Анатолий задымил, когда я уже почти сжег до фильтра первую «мальборину».
— Анатолий Степанович, — спросил я, — цыгане детей воруют?
Будулай затянулся, пустил кольцо дыма и сказал:
— Хм… А русские — не воруют? Ты бы лучше спросил — зачем люди детей воруют? Я бы ответил. Детей и русские воруют, и американцы, и цыгане тоже иногда. Одни воруют, чтобы выкуп получить, другие — чтобы просто пакость сделать, третьим — очень ребенка надо.
— А вы сами не крали детей? — спросил я уж очень прямо, глядя на перстень.
— Нет, — усмехнулся старик, — я не воровал. Это женщины, бывает, уносятдетей. Свой умер — а кормить хочется, грудь болит, вот и крадут. Дуры, конечно, но бывает такое. Я сам с табором ездил, баро у них был. Одна была, уже не молодая — уморила своего нечаянно, плакала очень. Похоронили, убежала куда-то. В Ленинграде мы тогда были, зима, холодно, решили куда-нибудь, где потеплее, поехать. У нас уже билеты есть, два часа до поезда, а ее нет. Приходит — ребенок на руках, живой. Говорит — Бог послал. Я ей говорю: «Неси обратно, дура! Поймают — сидеть будешь». Она уперлась, кричит: «Я уже кормлю!» А времени нет — отправляться надо. Сели в поезд, поехали в Москву. Я ушел билеты брать, на Курский вокзал, в Грузию собрались… Прихожу — эта Груша ревет, ругается. Испугалась милиционеров, сбежала, дите бросила. А они унесли, наверно, в детдом отдали.
— Знаете, — сказал я тихо, — а ведь это был я. Груша этого ребенка из голубой колясочки у магазина украла. И одеяльце на мне было ватное, голубенькое. Его вы сперли, извиняюсь, а меня в тряпки завернули. А в Москве, на Ярославском, на скамейке бросили…
— Верно… — Будулай с интересом посмотрел на меня. — Так все и было. Откуда знаешь, а?
— Перстень запомнил, — ответил я, — и вообще все помню.
— Так не бывает, — помотал головой Анатолий — тебе года не было.
— А я вот помню. Скажите, Анатолий Степаныч, а перстень вы сами сделали?
— Нет, — затягиваясь, сказал Будулай, — он мне на войне достался. Трофей.
— А вы воевали? — удивился я. — Вам больше шестидесяти не дашь.
— Семьдесят один мне. С двадцать третьего года рождения. В сорок втором таких призывали, а я раньше попал. Немцы нас всех резали, как евреев, даже хуже. Евреи хоть откупаться могли, а мы… Я тогда в оседлом колхозе работал, на Украине. На тракториста учился. Как снялись — до Днепра бежали. Через мост какой-то, из пулеметов с воздуха по нас стреляли… Ой, много убило! Все как в тумане помню. Родителей, сестру, двух братьев — потерял. Все уезжают, кибитки уходят, а я плачу, смеюсь — совсем с ума сошел. Ничего не помню, лег на землю, решил, что умру. Очнулся, успокоился только к вечеру. Мимо какие-то танки шли, а тут опять налет. Бомбят, два танка сразу аж на куски разнесло, два загорелись — никто не выскочил. А у пятого экипаж в самом начале бомбежки выпрыгнул, их немец из пулемета убил. Капитан Олефиренко, он этой ротой командовал, аж чуть не плачет. От роты четыре
танка осталось, и то один — без экипажа. Он его хотел сжечь, а я не знаю,чем меня клюнуло — подошел. «Командир, — говорю, — я — тракторист, могу водить. Возьми с собой!» Он глаза вылупил: «Ты цыган? Что, лошадей мало, танки решил воровать?» Я не обиделся, честное слово, только засмеялся. Танк ему жечь жалко. Говорит: «Садись, хрен с тобой, заведешь — поедешь. Не заведешь — с тобой вместе сожгу». Шутил, конечно. Ну, я поехал. Так и стал танкистом. «БТ-7» этот через две недели сгорел под Полтавой. Но я уже там в форме был, и книжка у меня была красноармейская. Повезло, раньше выпрыгнул, чем боезапас взорвался. Башня от меня в двух метрах упала. Меня в другой экипаж посадили, на «KB». Вот машина была — ничего не страшно. Противотанковый снаряд немецкий, тридцать семь миллиметров — не брал! Только зимой уж подбили, я в госпиталь попал. Два месяца лежал, чуть ногу не отрезали. Потом говорят: «Здоров, воюй дальше!» Был под Харьковом, но в кольцо не попал. Ой, погибло там сколько! Раза в три больше, чем немцев под Сталинградом, честно говорю! Под Сталинградом, конечно, тоже был. Опять ранило. Как раз к наступлению вылечили. Вот здесь у меня борода хуже раст ет, видишь? Почти до кости все сгорело, с задницы кожу срезали, пришивали. Плечо тоже горело…
Я поглядел на пятна, выжженные огнем, пегую, мятую кожу и подумал: «Вот этот цыган уже не спутает, что с ним наяву было, а что во сне. Такие метки сразу все напомнят…»
— Курск я тоже воевал, — продолжил Анатолий, — в Прохоровке. Смешно,знаешь: мы еще до колхоза кочевали там. Я совсем маленький был, на пузе танцевал, мой дядя медведя водил… А тут с немцами, танки на танки, в упор… «Освобождение» смотрел?
— «Огненную дугу»? — припомнил я. — Да, нас с детдомом водили. — Все вранье, — мрачно оценил творчество киношников Будулай. — Там «тигры» — похожи, а наши — совсем не те. Не те «тридцатьчетверки». Если б такие, с пушкой 85 миллиметров были, мы бы там столько не потеряли. Они только в конце войны пришли… Там есть правда — когда в речке дерутся. Я сам дрался, немца ножом зарезал.
— И перстень взял? — предположил я.
— Ты что? — усмехнулся Анатолий Степанович. — Там свою голову надо было уносить, а не перстень… Перстень — это осенью, после третьего ранения, когда я на Западном фронте воевал. Очередью обе ноги перебило, опять отрезать хотели. Срослись все-таки. Я на них еще плясал в театре. Молодой был, вообще мы, цыгане, живучие… Ну, ладно. Значит, после этого попал на Западный фронт, под Могилев. Гусеницу нам перебили, ведущий каток унесло куда-то. Пошли с пехотой, ворвались в траншею… Обер там лежал, мертвый… Полковник, по-нашему.
— Оберст, наверно, — поправил я.
— А-а, все равно мертвый. Вот у него на пальце этот крест и был. Я «вальтер» забрал и часы еще. Перстень сам упал — палец тонкий был. Зачем, думаю, красивая вещь пропадет? Взял.
Он продолжал свой рассказ о войне, о том, как его четвертый раз ранило, как освобождал Польшу и брал Берлин, но я все это слушал краем уха. Ветераны не имеют национальности. Они — советский народ. Я бы таких историй наслушался и от узбека, и от грузин, и от молдаван, наверно, и от прибалтов тоже. Не все же они в СС служили… И татары, и якуты, и цыгане, через ту войну прошедшие, — все они, пока дышат, будут ее поминать. Потому что они до сих пор не верят, что смогли выжить там, где целые роты, батальоны и полки гибли за один день до последнего человека. И в то, что они после войны еще полста лет прожили, — тоже с трудом верят.
Их дела уже давние, прошлые и по нынешним временам — начисто переигранные. Дети их — вроде Чудо-юда, и внуки, вроде меня, уже успели своего наворочать — сто лет разбираться придется…
Но нам-то плевать. Мы не знаем, доживем ли до завтра, хотя как будто до бомбежек еще не дошло. Может, и не дойдет вообще, хотя кто мог предположить, что в центре Москвы из танков будут боевыми фигачить? А ведь если получше приглядеться — просто увеличенная разборка была…
Черт с ней, с политикой. Интересно мне стало слушать деда Анатолия только тогда, когда прозвучало в его рассказе знакомое мне немецкое географическое название. Там когда-то доблестно служил товарищ Коротков Николай, и там начались с ним всякие-превсякие казусы.
— Это на горке, что ли? — переспросил я.
— А ты откуда знаешь? — подозрительно спросил Будулай. — Тоже скажешь, «помню»?
— Конечно, скажу. Я там срочную служил.
— Да-а? — удивился старик. — Когда?
— В начале 80-х.
— Понятно… А нас туда на время поставили. Я до сорок восьмого в Германии прослужил, старшиной уже был. В самодеятельности выступал. Песни пел, плясал. Кто-то увидел, написал заметку, ее наверху прочли, приказали откомандировать в Москву, в общем, попал я к Саратовскому в труппу.
— А подземелье при вас было? С железной дорогой?
— Там какой-то завод был, подземный. Пленные строили или зеки. Немецкие, конечно. Наши говорили, будто Гитлер там атомную бомбу хотел делать. Может, врали… Мы там лазали иногда.