Но к утру начался жар. Плечо разламывалось от боли. Баба глянула: рука вся вспухла, покраснела. И Тонька, разбудив старших сыновей, попросила сходить за фельдшером. На работу она выйти не смогла.
Фельдшер сделала несколько уколов, дала кучу таблеток, предупредив, что Антонине предстоит долгое лечение. Ближе к полудню бабе стало совсем плохо. Фельдшер, приметив, что температура не спадает, позвала врача.
Антонина впервые стонала от боли. Врач, оглядев рваные раны, долго смачивала их йодом, обрабатывала жгучими растворами, а потом наложив швы, перебинтовала руку от плеча до самой кисти. Оставила у постели медсестру, шепнув ей что-то на ухо.
Та белой тенью сидела не шевелясь. Тонька, теряя сознание, видела, как медсестра торопливо подскакивала к стерилизатору. Боли от уколов уже не чувствовала.
Сколько дней прошло, баба не знала. Она то проваливалась в горячечное забытье, то выбиралась из него в ознобную слабость. Женщина иногда видела лица детей. Слышала голоса. Но не понимала, о чем говорят. Она силилась что-то сказать, спросить, но ей это не удавалось.
Две недели не вставала с постели баба. А когда пришла в себя — увидела измученные лица детей, ссутулившегося, усталого Ефима, сидевшего у стола серой тенью, уснувшую на стуле медсестру.
Едва Антонина пошевелилась, мужик подошел к постели тихо и, став на колени перед больной, спросил:
— Чего-нибудь хочешь?
— Нет.
— Как ты? Полегче стало? Как рука?
— Не болит.
— Ты знаешь, волк, который тебя покусал, чумной был. Оттого все случилось. Только больные звери теряют соображенье и не боятся человека, приходят к жилью. Его слюна попала в твою кровь. Ты едва не умерла. Хорошо, что врач вовремя увидела. Ввела вакцину.
— А ты-то как? — перебила Тонька.
— Обошлось. Но тоже не без уколов. Их мне на всякий случай делали.
Проснувшаяся медсестра поставила градусник. И, увидев, что
температура спала, сделала очередной укол, сказала девчонкам, чем кормить мать, и ушла в медпункт, пообещав наведаться вечером.
Старшие дети ушли на работу. И только последыши — двойня дочек остались дома и теперь, когда мать разговаривала с Ефимом, управлялись по хозяйству. Убирали в доме, топили печь, готовили поесть.
— Ты все время у нас был? — спросила Тонька Ефима.
— Да я уж тут вроде приживалки. Помогал немножко твоим. Пользы от меня маловато, но уйти не мог. Вот и ждали все вместе, когда болезнь отпустит. Когда полегчает, пойду к себе.
— Мама! Пусть он у нас останется жить, — встала за плечами Ефима дочь. И, глядя просяще, добавила:
— Он совсем свой…
— Мы любим его. Он нам отцом станет. Даже мальчишки этого хотят, — услышала Тонька голос дочки.
Мужик краснел. «Такое говорится с глазу на глаз. А тут— при нем. Не стали ждать. Значит, впрямь, признали его. Видно, чего-то стою, коль детвора не отпускает», — думал Ефим, Тонька растерялась.
«Как быть? Сказать ему — оставайся, а вдруг потом, как и Тарас, скажет, что сама набилась в жены, затащила к себе? Он-то не ушел лишь потому, что я болела. А в жизни не только жалость нужна. Она и пониманье стребует».
Ефим увидел смятенье, нерешительность женщины. Оно отпугнуло. И встав с колен, сказал краснея:
— Я вечером еще приду, наведать. А покуда на работу пойду.
— Приходите, — ответили дочери за себя и за мать.
Антонина промолчала. И Ефим, переступив порог, вышел из дома.
Женщина слушала сбивчивый рассказ дочерей обо всех новостях в селе, о том, как лечили ее сообща.
— Дядя Ефим во всем помогал нам. Даже дрова, чтоб от дождей не гнили, показал где сложить. Сарай вместе с мальчишками отремонтировал, крышу перекрыли на доме. Не сидел он возле тебя пеньком. Крыльцо сделали. Входные двери подогнали, пороги заменили, печку, весь дымоход почистили. Он хозяйственный. Просто некому было любить его, вот и остыл человек. Душа сугробом стала — так все село говорит. Оно нынче ожило. Говорят, что слышали опоселковых, будто со смертью Сталина всех будут проверять. Кто зазря сослан — того на волю отпустят. Насовсем. И наши усольцы про такое своими ушами слышали по радио. Правда — правда! И даже многие люди теперь радуются, что Сталина не стало, что хоть остаток жизни проживут по-человечьи. И только отец Харитон никому не верит. Даже тому, что по радио говорят. Ну, а мы — верим! Вот отпустят нас. Уедем в свою деревню! И никогда больше в Усолье не вернемся! Вольными станем. Как море! — радовались девчонки.
— Дай-то Бог! Пусть ваше сбудется, — улыбнулась Антонина.
— И дядю Ефима с собой возьмем. В отцы! Чтоб не оставался он в Усолье один, горемыкой…
Внезапный стук в дверь оборвал голоса. Почтальон поселка принесла заказное письмо, велела расписаться.
Антонина пробежала глазами по строчкам. Они расплывались в кривые линии. Сообщение из прокуратуры Союза, по жалобе родственников, относительно ссылки семьи:
«…Заявление находится на рассмотрении комиссии по реабилитации. О результатах сообщим дополнительно…»
В доме стало тихо. Было слышно, как упала на подушку слеза надежды…
Ефим Короткое вовсе не был так одинок и несчастен, как это казалось детям Антонины.
Судьба, постоянно наказывающая мужика, одарила его одним преимущественным качеством, выручавшим его во многих ситуациях. Ефим был обаятельным человеком. И производил на многих людей хорошее впечатление надежного, порядочного мужика.
Именно потому с юности девчонки любили его и не скрывали этого от Ефима. Не обходили его своим вниманием и женщины. В них у него никогда не было недостатка. Он знавал стольких, что доброму десятку мужиков было бы на зависть.
Он слышал столько признаний, знал столько ласк, что раздели их на три века — недостатка не почувствовал бы.
Но никогда, ни в какой ситуации, никому ни словом не обмолвился он о своих победах, связях. За всю жизнь ни разу не поддержал сальных разговоров, анекдотов, слухов.
Ему откровенно завидовали все, кто хоть немного был с ним знаком. А мужики откровенно ненавидели за то, что не на них, лишь на Ефима смотрят женщины с обожанием, вроде он — единственный во всем белом свете.
Он все видел, понимал. Но изменить ничего не мог. И, лаская с одной стороны, судьба била с другой. За превосходство! За сдержанность! За скрытность!
Будь Ефим подлым или хитрым, он сумел бы прекрасно устроиться в жизни, за счет связей и знакомств. Либо выгодно жениться, на молодой, богатой вдове. Но в том-то и дело, что не признавал он корысти в постели, а в жизни и тем более.
Довольствовался тем, что имел. Никогда никому не завидовал.
Он знал многое, еще больше умел. Не любил хвастунов. И все, чего успел добиться, достиг сам, собственными руками и головой.
Ефим хорошо рисовал, имел красивый баритон, неплохо играл на фортепиано, любил шахматы. Когда-то он слыл способным архитектором. Работал в Ленинграде. Его проектами восторгались. По ним застраивались улицы городов, целые жилые кварталы, возводились театры и музеи.
Ему казалось, что так будет всегда, что он рожден для успехов и наслаждений.
Жениться Короткое не спешил. Считая, что обзавестись семьей он всегда успеет. И впитывал в себя радости жизни, даже не предполагая, что судьба умеет не только улыбаться, но и хмуриться.
Впервые он это испытал, когда проект театра, его работа, был отклонен, отвергнут, как не соответствующий духу времени, носящий в себе зачатки похабной буржуазной культуры, не подходящей вкусу советских людей…
Ефим был потрясен, оскорблен до глубины души, увидев исчерканные чертежи. И, внимательно приглядевшись, понял, что шокировало в его проекте престарелое руководство. Фигуры обнаженных нимф. Они были перечеркнуты и вызвали весь град негодования.
Когда Ефим решил объяснить начальству, что фигуры нимф украшают все театры мира и являются непременным украшением всех зрелищных заведений, новый руководитель области встал из-за стола грубой глыбой навстречу архитектору и сказал, роняя на голову человека слова, тяжелые, как булыжники:
— Мы не берем пример с буржуев и их голой культуры! Наша советская женщина, в камне она иль в железе, не должна стоять нагишом. У нас найдется во что ее одеть. Что вы подразумевали под теми бабами, каких в фойе хотели поставить на срам? Опозорить нашу власть? Наш строй? Всю страну? — грохнул кулаком.
— Выходит, Венера Милосская — тоже позор и срам? И Аполлон? — пытался возразить архитектор.
— Кто они такие? Где работают и живут? Почему они голых лепят?
— Они сами нагие, — изумился дремучести человека Коротков.
— Нагие! В нашем городе? Сейчас же дайте мне их адреса. Пусть милиция разберется с ними! Я не позволю порочить нашу страну! — синели от негодования губы.