– Сущая правда, хозяин, – воскликнул Марсело Н. Фрогман, он же – Прямо-и-Направо, хлопая в ладоши. – И скажу я вам, скис я в тот момент преизрядно. Кто бы признал во мне в тот вечер вечного весельчака, беспечного велосипедиста, несущегося сквозь ночную тьму и одаряющего окрестные деревни безобидным «чух-чух-чух»?
Я стал отчаянно звать на помощь – разумеется, sotto voce: не дай Бог, меня услышал бы кто-нибудь из безмятежно спящих по соседству или – еще чего не хватало – преступник. И тут мне пришлось испытать еще один шок, – только сейчас, сидя здесь, в этой комнатушке, когда я вспоминаю об этом, мне хочется смеяться. Так вот, спокойный как никогда, в прорезиненном плаще, в своей неизменной широкополой шляпе, в тонких кожаных перчатках и с длинной тростью, передо мной появился доктор Куно Фингерманн, насвистывающий в ритме танго «Меня в жизни не кусала ни одна свинья» – без малейшего почтения к покойному, которого, по причине свойственной ему рассеянности, он и не заметил. Вот вам крест, и разрази меня гром, если мне могло прийти в голову, что этот надутый франт оказался втянутым в такой кровавый спектакль, где на каждом шагу можно было наткнуться на сидящего в засаде бандита, готового наброситься на кого угодно… Конечно, в тот момент я не мог окинуть взглядом всю обстановку места преступления. Я не отрывал глаз от трости, на которую некогда опирался несчастный наш Трубач; ведь еще до того, как он вышвырнул с галереи этого Баулито, я боялся и уважал его больше, чем сторожа карусели, который как цепной пес следил за тем, чтобы я не пролез за ограждение и не покатался на ней бесплатно. Не отбрасывайте детали, господин Пароди, ваша проницательность не может не отметить вот какую несуразность: вместо обыкновенных, даже банальных, если хотите, слов, которые принято говорить в присутствии свеженького покойничка, этот обжиронец схватил меня за галстук – кстати, цветов клуба К. Д. Т.,[103] – и сказал, посмотрев мне в лицо, как в зеркало: «Ты, Индеец, которого скорее стоило бы назвать Прохиндеец, сейчас же, глядя мне прямо в глаза, скажешь, сколько тебе заплатили за то, чтобы следить за мной? Ага, застал я тебя врасплох in flagranti?[104]» Я же, надеясь доказать, что он не прав в своем предположении, завел свою обычную шарманку, наплел с три короба всякой ерунды, ну, да я уж если чего надумал, так добьюсь своего. В общем, отпустил он мой галстук и задумчиво поглядел на покойника, который, как говорится, стал уже частью Истории. Видели бы вы, какое удивление изобразил он на своей физиономии, как удивление сменилось маской траурной торжественности! А услышь вы, что он говорил, вы бы рассмеялись, как если бы я тут прямо перед вами отвесил себе оплеуху. «Бедный брат мой, – произнес он голосом, замешанным на цементе. – Какая трагедия: умереть в тот день, когда индекс ценных бумаг подскочил на полпункта!» Пока он корчился в бесслезных рыданиях, я воспользовался возможностью и показал ему пару раз язык – разумеется, за спиной и под покровом темноты, чтобы этот искренний плакальщик не заметил и не решил под горячую руку поучить меня уважению к живым и мертвым. В том, что касается моей личной безопасности, я себя берегу, как свежеокрашенную скамейку, зато в отношении чужих неприятностей я скорее солдат: стою себе на посту, улыбаюсь, – словно ничего и не случилось. Но на этот раз мой стоицизм не пошел мне на пользу: только я решил тихо-спокойно сесть на велосипед и направиться домой под мерное «чух-чух-чух», как тут же оказался схвачен за ухо доктором Куно Фингерманном, который не отпускал меня довольно долго, хотя и не мог из-за этого отмахиваться от досаждавших ему комаров. «Я все понял, – сказал он мне, – вы, любезный, устали от того, что покойный обращался с вами как с подметкой от башмака (хотя вы этого и заслуживаете); вы взяли револьвер, который валяется сейчас где-нибудь в кустах, и разрядили его – бах-бах-бах – прямо в лоб жертве». Не дав мне ни секунды передышки (хотя бы для того, чтобы пописать, пусть прямо в штаны), он опустил наш тандем, нашего «Платеро и я»,[105] на четыре лапы и заставил искать – на ощупь – орудия убийства. Ни дать ни взять – комиссар Сантьяго. Я воспринял все это абсолютно всерьез и, чтобы поддержать самого себя, попытался думать о какой-нибудь бабенке. Тем не менее я не сводил глаз со своего мучителя и не терял надежды на то, что револьвер, который он найдет, окажется шоколадным, и тогда он оставит мне кусочек, а потом отдаст и всю фольгу. Да какой там, к черту, шоколад, какой револьвер! Что мог найти этот толстяк в темноте на задворках усадьбы? То, что он нашел, скорее можно было назвать тростью: длиной девяносто три сантиметра, полая, со шпагой внутри.[106] Нужно было быть полным дураком, чтобы сказать, что эта вещь не похожа на ту, которую имел обыкновение носить с собой уже покойный доктор Ле Фаню. В конце концов выяснилось, что это она и есть. Когда еврей увидел трость, я перепугался не на шутку, и не без основания, потому что он заявил, что нынешний покойничек принес ее с собой, чтобы быть готовым отразить мое нападение, но что я опередил его и – бах-бах-бах-бах – подписал ему пропуск в вечность, прямо в лоб. Мол, хитро индеец придумал! Мой ответ, похоже, сбил его с толку. На его обвинения я вполне резонно возразил: похож ли я на человека, который будет нападать на жертву спереди? Но вот ведь невезение! Моего мучителя не смягчили ни мои слезы, ни даже водная пантомима в виде девяноста миллиметров осадков, вылившихся на нас из тучи как раз в эти минуты. И так, ни за что ни про что, я нарвался на серьезные неприятности.
С трудом, как старик, я взгромоздился на велосипед и был вынужден, едва шевеля педалями, тащиться бок о бок с доктором Фингерманном, который так и не отпустил мое ухо, заставляя меня прижиматься лицом к рулю. Эта прогулка настолько утомила меня, что я был даже рад, когда впереди замаячил фонарь над дверью полицейского участка, где дежурная смена навешала мне хороших тумаков. На следующее утро мне сунули холодного мате и, прежде чем обработать все заведение дезодорантом, взяли с меня обещание никогда больше не появляться в их районе. Я получил разрешение вернуться в Ретиро, но – пешком, так как мой велосипед они конфисковали, чтобы сфотографировать и поместить на обложку очередного номера «Полицейского на досуге», раздобыть который (просто ради того, чтобы удовлетворить свой вполне естественный и законный интерес) мне не удалось, потому что его дают не бесплатно, а за пять сентаво. Да, чуть не забыл сказать вам: в участке отыскался полицейский с сильно заложенным носом, и его попросили обшарить мои карманы. Они составили список содержимого, который – даже замышляй я что-нибудь grosso modo – вряд ли навел бы их хоть на какую-нибудь мысль относительно моих хитроумных планов. Они вытряхнули из меня столько всякого барахла, что я и сам удивился, до чего я похож на кенгуру или уж, скорее, на стопроцентно аргентинскую ласку, которая вечно крутится возле торговцев земляными орешками. Для начала я их слегка озадачил перышком, чтобы обмахиваться в душных кафе; затем – старательной резинкой и исправлениями в почтовой открытке, которую я собирался послать Молочному Зубу; потом настала очередь моего brevet[107] индейца, выданного А. А. А., от которого мне столько раз приходилось отрекаться, когда возникало подозрение, что меня допрашивает не патриот; потом пришла очередь сухого безе, которое я ношу с собой – не таскать же в кармане пирожное с кремом; затем последовала горстка совершенно истертых медяков; потом – рак-отшельник, мой барометр, – он всегда вылезает из своей хибары, когда у меня начинают болеть суставы; а напоследок они вытащили книжку, подарочное издание, ту самую, которую господин Тонио просил передать господину Чанчо Росильо Фингерманну, подписанную доктором Ле Фаню. Вот смеху-то: я смотрю, вы удивляетесь, как у меня рожа не лопнет от такого хохота; так это я губы маслом смазываю, чтобы не потрескались. А смеюсь я над теми тормознутыми ребятами, которые шутки ради, чтобы разогреться, слегка попинали меня – так, что чуть не отодрали все мясо от костей, – а потом все-таки были вынуждены сдаться и признать очевидность того факта, что у меня обнаружили книгу, написанную на языке, в котором сам Господь Бог ни черта не разберет.
Через несколько дней доктор Ладислао Баррейро, он же – Потранко Баррейро, он же – Статуя Гарибальди Баррейро, вошел в камеру № 273, напевая милонгу[108] «Папа все знает». Он отшвырнул окурок, сплюнул, завладел единственным табуретом в помещении, положил обе ноги на тюремную койку и, почистив ноготь перочинным ножом, которого нам так не хватало в тот вечер, подал голос, чередуя слова с зеванием и сопением:
– Сегодня ваш день, дон Пароди. Представляю вам доктора Баррейро: можете рассматривать меня как своего отца в том, что касается дела R. I. Р.[109]Ле Фаню. Вы позволили себе роскошь вызвать меня из кафе «Галиботто», где посетителям втюхивают чуть подогретый феко, который напоминает по виду черный только до тех пор, пока не осядет гуща. Уловили, к чему я клоню? Ищейки не дают мне покоя, из меня весь воздух вышел. Но я повторяю сам себе: смейся, Риголетто,[110] и не почивай на лавpax; надевай пальто и шляпу, бери ноги в руки и скачи с визитами, как последний коммивояжер из Бокканегры. Вот так и собрались кое-какие сведения о том, что вы тут дурью маетесь, сильнее, чем целый интернат умственно отсталых детей, и не знаете, к чему приложить свои знания и умения. Я уже изрядно попотел, проделав немалую работу. Чего вам еще надо: как последний дурак, я переправляю вам информацию, вы подаете ее на тарелочке – и блюдо готово. Прежде всего – еврей, наша вечная головная боль: я не теряю из виду нашего дегустатора Жамбонко, чемпиона по обжорству. Он-то не устрашится даже Вонючки, от которого разит потом с ног до головы, – если только тот принесет ему тарелку тапиоки,[111] пусть ничем и не приправленной. Эмма, верная дочь синагоги, которую я знаю лишь по фотографии, также весьма склонна к неумеренному потреблению пищи. Она дала жар своего тела Ле Фаню, который iilo tempore[112] был сутенером на Унтер-ден-Линден,[113] а вот теперь совсем одомашнился. Она же, под предлогом рождения тройни (а детишки к тому времени уже имелись – к радости бабушки и дедушки), легко окрутила его, на корню пресекая все помыслы о переезде, что бродили в голове нашего бедняги. Несчастный дал ей свою фамилию, снял ей квартиру в самом центре, в отличном квартале, нанял в домработники семью глухонемых, которые не только занимались влажной уборкой, но и служили надежной преградой для желавших попасть в дом посторонних мужчин; затем обеспечил ее с избытком развлечениями на целую неделю, а сам с головой окунулся в дела Кьеркегорианской Академии Иллюзионистов в Голландии. Эти дела он был вынужден бросить ввиду отъезда сюда, в нашу страну, на некоем торговом судне, где едва не загнулся, так как проделал путь в каком-то дерматиновом чемодане, в котором, если бы не крайняя необходимость, ни за что не поместился бы. В «Альвеаре»[114] его чуть-чуть привели в божеский вид, и более того – массажисты-ортопеды так поработали над ним, что сделали из него готового исполнителя номера «человек-змея». Если отбросить все лишнее: что будет делать нормальный человек, сестру которого – хотя бы эта сестра и была подлейшей из евреек – обрюхатил и бросил на произвол судьбы какой-то ловкий мерзавец, оставив ее с круглым, как тыква, животом и неоплаченными счетами в квартале, где достаточно пройтись одетым по моде, чтобы тебя приняли за придурка? Срочно выправив себе паспорт с дико звучащей фамилией, он садится на пароход в Гамбурге и высаживается – злой как черт – на берег, где ложится на дно в гостинице «Рагуза», выжидая до тех пор, пока какой-то доброжелатель не подкидывает ему идею слегка пошантажировать родственничка. Через год ему выпадает счастливый билет: тот самый родственник, иными словами – Ле Фаню, решает жениться на Пампочке, таким образом перейдя в разряд двоеженцев, и перед ним открываются бескрайние горизонты. Невиданная удача вскружила ему голову – и вот, находясь в полном угаре, он собственными руками режет курицу, несущую золотые яйца.