Фрогман, sotto voce, вставил:
– Сейчас начнет парить в небесах, что твой Сантос Дюмон.
– Бесполезно ублажать свой разум, – продолжил свой рассказ Монтенегро, – с помощью baliverne,[131] что какая-нибудь вещая птица предупредит тебя, хотя бы за несколько минут до трагедии, о смерти друга. Вместо этой воображаемой птицы (широко раскинутые мрачные крылья на фоне бирюзового неба, хищный изгиб клюва-ятагана, острые жестокие когти…) постучал ко мне в дверь некий безликий честертоновский почтальон;[132] весть, принесенная им, была скрыта в конверте – длинном, как борзая собака, и синеватом – в цвет завитков сигаретного дыма. Разумеется, герб, отпечатанный на его лицевой стороне, – щит, разделенный на шестьдесят четыре части, со стропилом и каймой, – не мог удовлетворить любопытство неутомимого библиофага. Едва бросив взгляд на эту иероглифику, совершенно surannée,[133] я предпочел обратиться к тексту, куда более привлекательному и содержательному, чем вся эта геральдическая чушь на конверте. И действительно, лишь наскоро пробежав письмо глазами, я выяснил, что моим корреспондентом оказалась – вот ведь женщина! – зажигательная баронесса Пуффендорф-Дювернуа, которая, уверен, не будучи в курсе того, что я уже принял предложение, от которого было невозможно отказаться, – посвятить этот вечер Родине (путем просмотра «Аргентинского наследия», запечатлевшего на кинопленке некое шествие более или менее похожих на гаучо людей), приглашала меня вместе с нею оценить одно апокрифическое издание предпоследнего сборника Поля Элюара. В похвальном порыве откровенности эта дама посчитала необходимым указать на бумаге два обстоятельства, которые могли бы удержать от необдуманного решения даже самого бодрого и жизнерадостного любителя поэзии: во-первых, отдаленность ее виллы «Мирадор», которая находится – чтобы не ошибиться – в Мерло; а во-вторых, то, что она не могла предложить мне ничего, кроме бокала токайского урожая тысяча восемьсот девяносто первого года, потому что прислуга en masse[134]направилась на просмотр неизвестно какого шедевра местной кинематографии. Я уже чувствую, как нетерпение переполняет присутствующих; дилемма обозначена предельно ясно: текст или фильм, бумага или пленка? Быть зрителем в темном зале или Радамантом[135] на Парнасе? Каким бы невероятным ни показалось вам мое решение, но – поверьте – я отказался от возвышенных удовольствий. Ребенок, который даже под седыми усами хранит верность ковбоям, Чарли Чаплину и дяденьке, продающему в кино – ах! – шоколадки, в тот вечер взял во мне верх. Провидение решительно взяло мою судьбу в свои руки: я направился – homo sum[136] – в кинотеатр.
Дон Исидро, казалось, слушал с интересом, и вдруг с присущей ему мягкостью любезно предложил:
– А ну, катитесь отсюда ко всем чертям! Если вы все сейчас же не очистите помещение, я прикажу дону Фрогману рассредоточить вас, организовав газовую атаку!
При этих словах Фрогман вскочил, вытянулся и отдал честь.
– Ваш верный стрелок готов исполнить любое приказание! – восторженно доложил он.
Поток присутствующих, объединенных стремлением покинуть камеру, снес Фрогмана с ног. Бонфанти на ходу, не останавливаясь, прокричал:
– В добрый час, дон Исидро, в добрый час! Ваше мудрое решение свидетельствует о том, что вы досконально знаете первую часть «Дон Кихота», а еще точнее – двадцатую главу![137]
Неудержимый в своем бегстве, Монтенегро уже почти обогнал двойной подбородок доктора Куно Фингерманна (он же – Парящая Птица), и лишь слова дона Исидро уберегли его от очередной подножки, заготовленной для него Потранко Баррейро (он же – Кровавый След).
– Не торопитесь, дон Монтенегро, – сказал Пароди. – Сейчас эти грубияны покинут нас, и мы побеседуем в спокойной обстановке.
Из всей компании посетителей в камере остались лишь Монтенегро и Фрогман (он же – Кабальерос). Последний по-прежнему продолжал корчить рожи. Пароди приказал ему проваливать с глаз долой; приглашение было несколько раз подкреплено ударами трости со стороны Монтенегро.
– Ну вот, а теперь, когда здесь стало легче дышать, – заметил узник, – я предлагаю отложить в дальний угол рассказанную вами сказочку и хочу послушать правдивый рассказ о том, что вы действительно делали в тот вечер.
Словно зачарованный, Монтенегро молча закурил «Пернамбуко» и встал в позу второразрядного оратора, наподобие Хосе Гальостра-и-Фрау. Не успел зазвучать его строгий, убедительный голос, как единственный слушатель тотчас бесцеремонно перебил его:
– Послушайте, я ведь понимаю, что это письмо от иностранной дамы было приглашением к действию. Если честно, то я с трудом представляю, чтобы вы, кто вечно выглядит так, словно его в чем-то обделили, проигнорировали бы это приглашение, особенно если вспомнить, что с того самого вечера, когда Хэррап заставил вас запереться в уборной, вы уже были заметно увлечены баронессой.
– Ваши слова ободряют меня. Вы правы в том, что человек из светского общества – это своего рода поворотный круг на сцене. Одно дело – devanture,[138] пестрая витрина, которой мы встречаем случайного зрителя, шального прохожего; совсем другое – исповедальня, где мы оказываемся в присутствии друга. Перехожу к правдивому описанию того вечера. Как ваш flair, наверное, уже подсказал вам, алчность до эмоций и ощущений, определяющая, в конечном счете, все мое поведение, на этот раз направила меня к вокзалу Онсе, inter nos – трамплину, чтобы, говоря уж начистоту, добраться до соседнего городка Мерло. Приехал я туда около двенадцати. Удушающая, жгучая жара, которую я ловко обманывал при помощи соломенной шляпы и шафрановых капель, лишь добавляла остроты предвкушению казавшейся уже неизбежной nuit d'amour.[139]
Амур бережет тех, кто верно служит ему: видавшая виды повозка, в которую была впряжена пара полудохлых кляч, словно ждала именно меня под платанами, увенчанная типичным возницей: в данном случае – почтенным святым отцом в сутане и с требником. Направляясь, да будет вам известно, к «Мирадору», мы пересекли главную площадь городка. Яркая иллюминация, флаги, гирлянды, лихой оркестр, скопление народа, тележки торговцев, бродячие собаки, праздничная деревянная трибуна, заполненная в основном военными, – все это, разумеется, не ускользнуло от внимательного взгляда моего бдительного монокля. Одного дельного вопроса оказалось достаточно, чтобы объяснить это наваждение: мой возница-священник поведал – не слишком, впрочем, охотно, – что в тот день проводился предпоследний в этой половине месяца ночной марафонский забег. Признайтесь, уважаемый Пароди, что в такой ситуации трудно было бы сдержать снисходительную усмешку. Весьма симптоматичное зрелище: в тот момент, когда армия отказывается от тягот и лишений казарменной жизни, чтобы передавать от поколения к поколению священный факел патриотизма, горстка деревенских ребят тратит силы и… время, бегая в лабиринтах и закоулках весьма пересеченной местности.
Но – башня над виллой «Мирадор» уже замелькала сквозь кроны лавровых кустов, мой экипаж остановился. Я поцеловал billet doux,[140] назначавший свидание, распахнул дверцу коляски, прошептал волшебные слова: «Venus, adsum»,[141] – и легко выпрыгнул из экипажа, приземлившись прямо в центр грязной лужи, в чьи верхние слои зеленоватой жижи я погрузился безо всяких с моей стороны усилий. Дозволено ли мне будет признаться вам, что эта подводная интерлюдия продолжалась весьма недолго? Цепкие руки выдернули меня из трясины, а принадлежали они доброму, беспокойному самаритянину, имя которому – полковник Хэррап. Опасаясь, несомненно, отточенной реакции большого мастера savate,[142] Хэррап и лжевозница (оказавшийся не кем иным, как моим закадычным врагом – отцом Брауном[143]) пинками отконвоировали меня до спальни Ады Пуффендорф. Рука этой дамы имела продолжение в виде устрашающего хлыста, но открытое окно, выходившее на залитую лунным светом сосновую рощу, манило меня всеми прелестями grand air.[144] He сказав ни слова на прощание, не попросив извинения, не позволив себе ни единого – легкого или саркастического – замечания, я просто выпрыгнул через окно в ночной сад и что было сил рванулся прочь, петляя между клумбами. Возглавляя целую свору собак, число которых вслед за их лаем росло лавинообразно, я проскочил оранжерею, теплицы, промчался мимо ульев, перескакивая то и дело через канавы и рвы, и, наконец, выскочил на улицу. Не стану отрицать: судьба благоволила мне в ту ночь. Излишние предметы одежды, которые в немалой степени замедлили бы бег другого, менее ловкого, чем я, человека, на мое счастье, были содраны с меня цепкими челюстями моего лающего эскорта. Вот уже классические решетки, ограждающие виллы, сменились заборами фабрик Пекю, фабрики – придорожными забегаловками типа «Перекуси-на-ходу», забегаловки – безвкусными пригородными домишками, домишки – кирпичными стенами и щебеночными дорожками, а я все так же, без единой секунды передышки, увлекал за собой целую стаю собак. Не останавливаясь, я разобрал в собачьем гвалте отдельные модуляции, свойственные человеческим голосам; эта новость вовсе не привела меня в восторг – я прекрасно отдавал себе отчет в вероятной принадлежности воплей все тем же двоим: полковнику и священно-кучеру. Я бежал, и бежал, и бежал под слепящим светом, бежал сквозь ободряющие крики, свист и аплодисменты, бежал, не останавливаясь, даже забежав за финишную черту, бежал до тех пор, пока меня не удалось задержать посредством множества объятий и вручения медали и приза – откормленного индюка. Не обращая внимания на протесты других покусанных и на грозу, ласково обмывшую лоб победителя за мгновение до того, как укутать его шуршащим плащом дождя, жюри, по праву возглавляемое некоей гага avis[145] из незабвенной компании Хуана Р. Пееса,[146] единогласно объявило меня победителем этого марафона.