Я чувствовал, что она вся напряглась; очевидно, потому и продолжала отшучиваться:
— Ах так! Значит, брак по расчету!
— Нет. Просто два человека, которые уважают друг друга, которым вдвоем хорошо, договариваются идти вместе, чтобы легче было проделать оставшийся им путь.
Только теперь она наконец решилась отнестись к этому серьезно.
— Право, Ален, это очень мило с вашей стороны, я очень вам благодарна. Вы вполне могли предложить мне стать вашей любовницей, и я, вероятно, на это пошла бы, хотя понимаю, что наша связь длилась бы только, пока вы остаетесь в Канне.
— А это меня нисколько не интересует. По ее словам — она потом часто вспоминала об этом, — я сказал это так серьезно и вдобавок с таким ужасом отвернулся от дивана, что она еле сдержалась, чтобы не прыснуть со смеху.
Мое поведение и впрямь должно было казаться забавным. Но так или иначе, я не притронулся к ней ни в тот вечер, ни в следующий, ни в те три недели, что оставался в Канне.
Когда она провожала меня на вокзал, я все еще не знал ее ответа.
— Посмотрим, выдержите ли вы месяц разлуки.
В течение этого месяца я не написал ей ни одного письма, но каждый день посылал все те же несколько слов:
«Пятый день — все по-прежнему».
«Шестой день — все по-прежнему».
И так двадцать девять дней, а на тридцатый — было это в субботу — я встретил ее на Лионском вокзале и привез на набережную Гранз-Огюстен, где снял для нее комнату как раз под моей.
На другой день мы отправились в Везине. Я предупредил ее, что моя мать, вероятно, не скажет ей ни одного слова, но на это не нужно обращать внимания.
Отец вел себя прекрасно, с той необходимой мерой светскости, которую сохранял при любых обстоятельствах.
Мы сделали оглашение о помолвке и сразу же оформили брак: в мэрии VII округа. Квартиры найти мы не успели, так что война застала нас все в тех же меблированных комнатах, где мы занимали теперь две смежные комнаты — одна была спальней, другая служила гостиной.
Опять я шел на войну, но на этот раз было кому помахать мне платком на вокзале.
Ее прозвали «странная война». Снова Ондскот, те же кофейни, пропахшие пивом и можжевеловой водкой. Там, на той стороне, мы даже узнали в лицо рыжеватого бельгийского офицера, который год назад, ликуя, сообщил нам о заключении мира. Бельгия еще не вступила в войну, и нам не разрешалось заходить за полосатый желто-черно-красный шлагбаум, на который облокачивались солдаты, любезничая с бельгийскими девушками.
В мрачном ожидании протекали недели. По обе стороны линии Мажино стояли друг против друга войска неприятельских армий, обмениваясь по радио колкостями и хвастливыми речами.
Только во второй свой отпуск, подъезжая к Северному вокзалу, где меня встречала твоя мама, я, еще не выходя из вагона, вдруг понял, что она беременна.
Не знаю, что выражало мое лицо. На ней было знакомое мне коричневое пальто, которое уже не застегивалось на все пуговицы.
Мы молча поцеловались, потом, немного погодя, когда мы уже пробирались в толпе, она тревожно спросила:
— Ты что, недоволен?
В ответ я только сжал ее холодные пальцы и покачал головой. Сейчас могу признаться тебе — я просто не знал, что сказать. Я был сбит с толку, очевидно взволнован, но не совсем так, как следовало бы в подобных обстоятельствах. Пожалуй, прежде всего я испытывал удивление. Да, конечно, она была моей женой, значит, я должен был этого ожидать. Вероятно, тебе это покажется странным, но мне как-то не приходило в голову, что это возможно. Кто знает, может быть, и она тоже была удивлена?
Странно также, что первой моей мыслью тогда было:
«Значит, у меня будет сын».
Почему сын, а не дочь? Не знаю. Три дня отпуска я безвыходно провел на набережной Гранз-Огюстен, лишь на несколько часов заглянул на улицу Лафит там в кабинетах продолжалась обычная жизнь.
Вчера и сегодня я ничего не написал, хотя не один час просидел в своем «кавардаке»: все думал о последнем эпизоде и что-то в нем не давало мне покоя. Я хотел, прежде чем написать тебе, разобраться в своих мыслях, но что-то не получается. Перечитал последние страницы о трех неделях в Канне — и остался недоволен собой.
Может показаться, будто я стараюсь в чем-то обвинить твою маму и выгородить себя… Да, получается именно так. Я почувствовал это, восстанавливая в памяти сцену на вокзале, вспоминая свои тогдашние мысли и чувства. Знаешь, о чем я прежде всего подумал: «Отныне у меня тоже будет свидетель».
Или, точнее, судья. Потому что я — и ребенком, и потом, уже юношей, всегда смотрел на своих родителей глазами судьи. Не знаю, прав ли я, но, по-моему, это свойственно всем детям. Я всегда немного боялся тебя. Поэтому-то и пишу.
Мне приходят на ум прочитанные или слышанные от кого-то фразы, например: «Мы продолжаем жить в наших детях».
Я где-то читал, что человек после смерти не умирает еще лет сто — пока не умрут те, кто его знал, а потом те, кто слышал о нем от тех, кто его знал.
Потом приходит забвение — или же легенда.
Наверное, ты, как и я когда-то, заучивал наизусть в лицее эти стихи Беранже, которые до сих пор звучат в моей памяти:
— Как, бабушка? Он здесь сидел?
— Да, внучка, здесь сидел он.
Он — это Наполеон, которого бабушка еще девочкой видела собственными глазами. Для той девочки, которая ее слушает, император еще почти живой, он почти осязаем. Это третье поколение.
Затем он превратился в гробницу в Доме инвалидов, в приукрашенную легенду.
Сто лет! Три поколения! Посмотри вокруг себя, поговори с товарищами. Ты убедишься, что, за редким исключением, три поколения — предел памяти о человеке. И эта память о человеке зависит от показаний первого свидетеля, от показаний сына.
Итак, у меня должен был родиться сын, будущий свидетель моей жизни, который впоследствии передаст своим детям мой образ, запечатлевшийся в его сознании.
Твоя мама, она, конечно, тоже свидетель, а может быть, и судья. Но и я в свою очередь был и остаюсь для нее судьей. Мы с ней на равных. Она знает мои недостатки, но и я знаю все ее слабости, и потом — она видела мое беспомощное нагое тело на больничной койке.
А теперь я задаю себе вопрос — но не хочу отвечать на него: если бы не это, женился бы я на ней? Видишь, тебе лучше, пожалуй, не читать этих страниц, лучше подождать, пока ты станешь зрелым человеком — разумеется, в той мере, в какой роду людскому вообще доступна зрелость.
Конечно, за шестнадцать лет, что мы живем бок о бок с тобой, я не всегда умышленно старался создать тот образ, который останется после меня. И все же с тех пор, как ты появился на свет, я уже не думаю, что мои дела и поступки никого не касаются.
Ты родился на набережной Гранз-Огюстен, и горничная меблированных комнат в два часа ночи с трудом нашла акушерку: к тому времени «странная война» кончилась и началась война настоящая. Мы воевали уже не в Ондскоте, нас оттеснили от границы в глубь страны, и охваченный паникой Париж быстро пустел.
Я был обычным солдатом — не героем и не трусом, я честно, как мог, делал свое дело, и тем не менее наступила минута, когда я уже не вел своих людей вперед, в сражение, а плелся за ними. Были они в большинстве своем безоружны, мы пробирались на юг от Сены, затем от Луары.
В конце концов все — и солдаты, и беженцы — слились в одну длинную бесформенную колонну; иногда появлялись вражеские самолеты, зловеще кружили чуть ли не над самыми нашими головами, затем улетали, выпустив несколько пулеметных очередей.
Я знал, что именно в эти дни ты должен был родиться, но о дне твоего рождения узнал только два месяца спустя, когда, демобилизовавшись, в штатском костюме, купленном в Ангулеме, вернулся в Париж.
Твоя жизнь уже шла своим чередом все в тех же двух комнатах — кроватка, пеленки, резиновая ванночка, рожки, сгущенное молоко; мама ходила дома в своем медицинском халате.
Я не был убит, не был ранен, не попал в плен. После этого своеобразного антракта, для многих столь трагического, мне оставалось только вернуться в бюро к своим прежним обязанностям.
Впрочем, не все служащие вернулись в здание на улице Лафит, кое-кто даже из руководящего персонала, среди которого было несколько евреев, покинул Париж еще до вступления в город гитлеровских войск и укрылся в свободной зоне, некоторые успели добраться до Англии или Америки.
И вот меня, подобно пешке, передвинули на две клеточки вперед, и мы временно получили квартиру одного из прежних моих начальников на шоссе у парка Монсури. Имя его было Леви, он в то время находился в Португалии, где ждал очереди на пароход, идущий в Нью-Йорк, и его вполне устраивало, чтобы в его квартире жили мы, а не немцы.
В этой квартире мы прожили всю войну, а потом еще год, потому что Леви вернулся только в сорок шестом.
В сущности, она и была твоим первым домом, так что свою жизнь ты начал среди чужой обстановки, которая принадлежала чужим людям.