После первого краткого допроса Кош был заключен в отдельную маленькую камеру.
Из-за дверей к нему доносились голоса полицейских, и время от времени один из них заглядывал к нему в камеру через потайное окошечко.
Около полудня его спросили, не голоден ли он? Кош отвечал: «Да». Но горло его было сжато, и от одной мысли о еде его мутило. Когда ему принесли меню из соседнего ресторана, то, чтобы не показать своего волнения, он выбрал наугад несколько блюд. Ему принесли уже нарезанное мясо и овощи в толстых и тяжелых маленьких тарелках. От долгого употребления эмаль на них местами потрескалась и жирная вода, забравшись в щели, образовала там какие-то серые пятна.
Он попробовал есть, но не мог проглотить ни куска, а только с жадностью выпил всю бутылку вина и весь графин воды, после чего начал ходить взад-вперед по камере, охваченный внезапным желанием движения, свободы, воздуха. Наручники немного сдавили ему запястья, но в общем он не мог пожаловаться на грубое обращение. Кош всегда считал полицейских гораздо более несговорчивыми и грубыми и собирался уже заранее громко заявить свои права невинного человека на то, чтобы с ним обращались как с невинным, пока суд не приговорит его. В особенности себя он рассчитывал держать совершенно иначе.
Когда он в течение последних дней думал о своем поведении после ареста, то воображал, что сохранит всю свою бодрость и веселость, но нескольких часов, проведенных в тюрьме, было ему достаточно, чтобы изменить взгляд. Мало-помалу Кош начинал отдавать себе отчет в исключительной важности своего поступка, и, не придя еще в соприкосновение с правосудием, он начал страшиться всего окружающего. Но все же все свои рассуждения он заканчивал утешительным выводом:
– Когда мне все это надоест, я сам прекращу комедию, и дело с концом.
К вечеру мысли его приняли более печальный оборот.
Ничто так не наводит на воспоминание о доме, об уютной теплой комнате, где тихо потрескивает камин, о всей прелести домашнего очага, как предательский холод, закрадывающийся вечером в темную камеру, в которой глухо замирает уличный шум.
Полицейские, собравшись вокруг стола, зажгли скверную лампу, и запах керосина присоединился к запаху кокса и мокрого сукна, с утра мучившего Коша. Но все же он, приподнявшись на цыпочки, жадно смотрел из тайного окошка на всех этих мирных людей, расположившихся вокруг стола в усталых позах, а в особенности на лампу с разбитым стеклом, покрытым коричневыми пятнышками, но все же дававшую немного света, которого ему так не хватало в камере. Около шести часов дверь отворилась. Он подумал, что его будут допрашивать, но один из полицейских надел на него наручники и повел в участок. Там он очутился в обществе двух оборванцев, какого-то бледного мазурика, который посмеивался, держа папироску в зубах, и двух женщин, напомнивших ему ту, которую он встретил ночью на бульваре Ланн. Тюремный сторож пересчитал всех арестантов, потом их всех одного за другим посадили в карету с одиночными отделениями, ожидавшую у дверей.
Кош вышел последним и услышал, как один из полицейских говорил сторожу, указывая на него:
– Следи хорошенько за этим!
Ему нужно было сделать всего один шаг, чтоб перейти тротуар, но все же он отвернул голову, чтоб не встретить взгляда уличных зевак.
Так как руки у него были связаны, то ему помогли войти в карету. Его поместили в последнем отделении. Дверца захлопнулась за ним, и карета, запряженная двумя старыми клячами, тронулась в путь, трясясь по мостовой.
На этот раз начался великий искус. Он обещал быть очень тяжелым, но зато какая для него будет радость провести судей и полицию; уличить их в ошибках и пристрастии и получить от них, так чтоб они сами того не подозревали, эти единственные в истории интервью, которые сразу поставят его во главе самых блестящих журналистов.
Он говорил себе все это скорее для того, чтоб придать себе бодрости, чем из убеждения, сохраняя все же надежду, что после одной ночи полного покоя к нему вернутся его обычная веселость и ясность мысли.
На другой и на третий день он не видел никого, кроме сторожей. Хотя одиночество и тяготило его, но все же первые дни он чувствовал себя лучше, чем когда он блуждал по Парижу.
Весь день он проводил, растянувшись на кровати; ночью спал довольно хорошо, только его беспокоил свет электрической лампочки, помещенной как раз над его головой. Но мало-помалу его начал раздражать постоянный надзор. Насколько прежде его страшило полное одиночество, настолько теперь он жаждал его. Мысль, что за каждым его жестом, за каждым его движением следят, была ему невыносима, и в нем постепенно начало подниматься сомнение, сначала слабое, но с каждым часом делавшееся все сильнее и мучительнее.
– Почему? На основании каких улик меня арестовали? Конечно, он отчасти догадывался, что было причиной его ареста, но до сих пор никто ему ничего определенно не сказал, так что он находился в тюрьме, не зная официально причины своего ареста. А что, если он обвиняется в каком-нибудь другом преступлении? Ему приходила на ум масса рассказов о каторжниках, признанных впоследствии невинными. Он чувствовал себя достаточно сильным, чтоб защищаться против обвинения, основание которому он сам положил, но не против улик, случайно возникших против него.
Когда ему удавалось освободиться от этого беспокойства, другие вопросы возникали в его уме.
Каким образом так быстро его поймали? Какая неосторожность навела полицию на его след? Что могли найти такого, что так определенно указывало на него? Все, что было оставлено им на месте преступления: запонка, клочок оборванного конверта, – должно было укрепить подозрения, но ничто в его поведении не могло служить поводом к тому, чтобы эти подозрения были направлены на него.
Ему приходило в голову, не находился ли он с первого момента во власти неизвестных сил? Не следил ли кто-нибудь за ним в самую ночь преступления?
Он старался припомнить все лица, виденные им на улице, в ресторане, в гостинице. Ни одно не соответствовало понятию, составленному им себе о таинственном существе, которое в течение четырех дней следовало за ним, как тень. И тут опять неизвестность приводила его в ужас.
Эта мысль, которую он сначала считал неправдоподобной, стала казаться ему возможной, потом вероятной, наконец, верной…
– Значит, – думал он, – я прожил четыре дня в сопровождении человека, который ни на минуту не покидал меня, чей властный взгляд, может быть, направлял малейшие мои движения!.. Кто знает!.. Может быть, я был уже во власти этого существа еще до моего вступления в дом убитого?.. Не он ли внушил мне мысль о комедии, разыгрываемой мною?.. Что, если я все еще нахожусь в его власти; в таком случае, это он диктует мне мои поступки, мои слова…
Через стены тюрьмы он управляет моей волей, и я, человек живой, действующий и мыслящий, только жалкая тряпка под видом человека, имеющая только кажущуюся жизнь, кажущуюся волю?..
Так, значит, если этому существу вздумается завтра или через час заставить меня сознаться в преступлении, которое я никогда не совершал, изгладить из моей памяти все подробности этой ночи, я опять покорюсь?..
Его возбуждение росло с каждой минутой. Он принимался нервно писать, занося малейшие факты из своей жизни, и перечитывал их, чтобы убедиться в их логической связи, убедиться в том, что в его заметках можно найти отпечаток его собственной мысли.
Он всегда страшился всего таинственного, но никогда не мог отделаться от веры в него; он не решался отрицать влияние духов, их невидимое присутствие в мире живых людей, их вмешательство в человеческую жизнь.
Он никогда не был спиритом, но все же никогда не имел духа смеяться над вертящимися столами; каждый раз, когда ему приходилось слышать таинственный стук, он испытывал все то же странное волнение и вздрагивал под влиянием грозного сомнения.
Все это, вместо того чтобы внушить ему мысль о чистосердечном сознании своей уловки, приводило его в странное состояние слабости и покорности судьбе. Он говорил себе:
– Если я один причина того, что со мной случилось, то я смогу распутать клубок, запутанный моими же руками. Но если моими действиями управляли какие-то таинственные силы, если я был только орудием в их руках, тогда что бы я не предпринял, все не приведет ни к чему, потому что я не буду в состоянии ничего сделать, что бы мне ни было продиктовано сверхъестественными силами, которым я должен подчиняться.
Он начал жить в каком-то полусне, безучастный ко всему, терпеливо дожидаясь, чтобы события, следуя одно за другим, обратили в действительность его подозрения. Благодаря этому безразличию он стал чувствовать себя спокойнее, но когда на третий день его посадили в карету, чтобы везти на допрос, у него был такой вид, что сторожа подумали, что одиночество сломило его волю и через четверть часа он сознается во всем.