Я не ответил.
— Надеюсь, ты избавишь меня от этого, Шарль.
Я ничего не обещал.
Итак, мы с Мартиной уехали и провели ночь на вагонной скамье, тесно прижавшись друг к другу.
Когда мы подъезжали к Парижу, предместья были залиты солнцем. Мы остановились в гостинице средней руки, около вокзала, и я записал в журнале регистрации постояльцев: «Г-н и г-жа Шарль Алавуан».
Мы еще только учились пользоваться свободой и делали это довольно неуклюже. По десять раз на дню мы подглядывали друг за другом, и тот, кто «попадался с поличным», виновато улыбался другому.
Кварталы Парижа внушали мне страх: они были населены призраками, нет, хуже — людьми из плоти и крови, которых мы могли встретить.
Словно по молчаливому уговору, господин следователь, мы стали их избегать. Бывало, на углу какой-нибудь улицы или проспекта мы вдруг, не говоря ни слова, сворачивали в сторону, и я, чувствуя, как огорчена Мартина, спешил нежно прижать к себе ее локоть.
Она боялась также, что меня угнетает необходимость заново начинать карьеру, я, напротив, этому радовался — мне хотелось начать все с нуля.
Мы обошли агентства, специализирующиеся на продаже врачебных кабинетов, и побывали во многих таких кабинетах, рассеянных по всему городу — и в бедных, и в буржуазных кварталах.
Почему меня больше привлекали бедные кварталы?
Я испытывал потребность оторваться от среды, напоминающей о моей прежней жизни, и мне казалось: чем дальше мы отойдем от нее, тем ближе мне будет Мартина.
После четырехдневных поисков мы наконец остановили свой выбор на кабинете в Исси-ле-Мулино — самой перенаселенной и грязной из рабочих окраин.
Мой предшественник, по происхождению румын, за несколько лет сколотил состояние и собрался на родину. Разумеется, он всячески нахваливал свой кабинет.
Это было почти предприятие: прием шел чуть ли не по конвейеру. Выбеленная известкой приемная с надписями на стенах наводила на мысль об общественных местах.
Здесь курили, плевали на пол, и, вздумай я пропустить кого-нибудь без очереди, дело, несомненно, кончилось бы потасовкой.
Помещался кабинет на первом этаже. Окна приемной выходили на улицу, и пациенты вваливались туда, как в лавку — без звонка. Занимали очередь и ждали.
Окна самого кабинета, где мы с Мартиной проводили почти весь день, выходили во двор, а там была кузница, откуда с утра до ночи доносились удары молота.
Жили мы на четвертом этаже в довольно чистенькой, казавшейся игрушечной квартирке — до того крошечные были в ней комнаты. Обстановку нам пришлось купить у румына. Это была стандартная мебель, какую можно найти в любом универмаге.
Я приобрел по случаю двухместную малолитражку: размерами Исси-де-Мулино не уступает хорошему провинциальному городу, а мои пациенты квартировали в самых разных уголках предместья. Кроме того, на первых порах меня, особенно утром, унижало ожидание трамвая, иногда достаточно длительное.
Мартина выучилась водить машину, получила права и взяла на себя обязанности шофера.
Каких только обязанностей она не выполняла! Найти прислугу нам не удалось. На объявления, которые мы дали в провинциальные газеты никто не откликнулся, и пока мы довольствовались грязной и злющей бабой, согласившейся приходить к нам на два-три часа в день.
Тем не менее в половине восьмого утра Мартина спускалась вместе со мной в кабинет, надевала халат, косынку и подготавливала все, что нужно для работы.
Завтракать мы ходили вместе, обычно в ресторанчик для шоферов, и Мартина частенько посматривала на меня с тревогой.
Мне приходилось ее успокаивать:
— Клянусь тебе, я счастлив.
Это было правдой, это действительно была жизнь, начавшаяся заново почти с нуля. Я был бы рад, оказаться еще беднее, если бы подниматься вверх предстояло с еще более низкого уровня.
Затем Мартина везла меня по запруженным улицам, ждала, пока я выйду от больного, а вечером, если было время, мы отправлялись за провизией, чтобы пообедать дома, в нашей кукольной квартирке.
Развлекались мы редко. Непроизвольно переняли привычки соседей по кварталу: раз в неделю проводили вечер в том же кинотеатре, что и мои больные; там пахло апельсинами, эскимо, кисленькой карамелью и под ногами трещала скорлупа арахиса.
Планов на будущее мы не строили. Это ли не доказательство, что мы были счастливы?
Каждый вечер, прежде чем заснуть, Мартина клала голову в ямку под моим плечом, и нам случалось просыпаться утром в той же позе — каждый вечер, господин следователь, мы смежали глаза не раньше, чем я переливал себя в глубины ее плоти.
Это был почти обряд. Мартина боялась этой минуты: она знала, какую цену плачу я сам и заставляю платить ее за каждое пробуждение в ней былой Мартины. Ей приходилось изо всех сил избегать нервного срыва, того оцепенения, от которого мне становилось так больно, задыхающихся отчаянных попыток добиться неведомого ей избавления, попыток, от которых она прежде отказывалась, лишь окончательно выбившись из сил.
— Сам видишь, Шарль: мне не быть такой, как все женщины.
Я утешал ее, но и сам начинал сомневаться. И тогда мы всерьез страшились грани, неизменно отделявшей для нас день от ночи, грани, на которой мы пытались слиться воедино…
— Поверь, настанет день, когда ты перестанешь об этом думать, и чудо все-таки произойдет.
И оно произошло. Я помню, как прочел в ее глазах удивление, еще смешанное со страхом. Чувствуя, как пока тонка нить, не рискнул подбадривать Мартину и притворился, будто ничего не замечаю.
— Шарль…
Я обнял ее еще крепче и нежнее, и она совсем уж по-детски спросила:
— Мне можно?
Ну, конечно, можно. На этот раз плоть ее раскрывалась, как цветок, и мои глаза не в силах были оторваться от ее глаз. И тут у Мартины вырвался громкий крик, какого я никогда не слышал — животный вопль и возглас торжества одновременно; она улыбнулась новой улыбкой, в которой смешались гордость и смущение — ей было чуточку неловко, она откинулась головой на подушку и, обмякнув всем телом, выдохнула:
— Наконец-то!
Да, господин следователь, наконец она была моей во всей полноте этого слова. Наконец стала женщиной. Наконец я тоже получил не только любовь, но и нечто такое, чего никогда не изведали другие. Они ничего не поняли, ничего не заметили. Что ж, тем лучше!
Мы вдвоем одолели еще один важный этап. Теперь нужно было, если можно так выразиться, закрепить победу, добиться, чтобы она не осталась сиюминутной.
Пожалуйста, не улыбайтесь. Попробуйте понять, ладно? Не уподобляйтесь людям, склонившимся над моим делом с видом воплощенного Правосудия, одним из служителей которого являетесь вы, и не пожелавшим подумать, что же лежит в основе совершенного мной преступления.
Спустя несколько дней, в момент нашего наивысшего счастья, когда Мартина, утомленная любовью, засыпала в моих объятиях, а я продолжал поглаживать ее нежную кожу, у меня в голове, почти безотчетно, мелькнуло: «А ведь наступит день, когда мне придется ее убить».
Именно эта фраза сложилась в моем мозгу. Заметьте: я не поверил себе, но и не содрогнулся. Продолжал гладить Мартину по бедру — изгиб его меня всегда особенно волновал, ее распущенные волосы щекотали мне лицо, я чувствовал на своей шее ее ровное дыхание, а во мраке моей души звучали слова: «Мне придется ее убить…»
Я еще не заснул. Не достиг даже того состояния, когда явь постепенно переходит в сон, но в голове еще возникают пугающе ясные мысли.
Я не оттолкнул Мартину. По-прежнему гладил ее.
Она была дорога мне, как никогда. В ней заключалась вся моя жизнь. Но вопреки ей самой, вопреки всей ее смиренной любви — да, господин следователь, ее любовь была смиренной — она все же была другою Мартиной, и знала это.
Мы оба это знали. И оба страдали от этого. Жили, разговаривали, поступали так, словно той, прежней, никогда не существовало. Подчас Мартина открывала рот и тут же смущенно останавливалась.
— Ты что-то хотела сказать?
— Нет, ничего.
Останавливалась она потому, что успевала сообразить: слова, которые она собирается произнести, могут разбудить моих призраков. А ведь часто это были совершенно безобидные слова, например название улицы Берри — там, кажется, есть дом свиданий. С некоторых пор я всегда обходил ее. В Париже есть театр, о котором мы не решались упоминать из-за того, что произошло там в ложе однажды вечером, за несколько недель до поездки в Нант и Ла-Рош.
Стоило мне увидеть такси определенного, очень заметного цвета, каких в Париже, увы, больше всего, как перед моими глазами оживали омерзительные картины.
Теперь понимаете, почему наши разговоры напоминали иногда походку больного, знающего, что любое резкое движение может стать для него роковым? Про таких говорят: «Они ступают, как по стеклу». Мы тоже ступали, как по стеклу.
Правда, не всегда, иначе наша жизнь не стала бы такой, какой была. У нас выдавались долгие периоды беззаботного веселья. Однако Мартина, как многие из тех, кто привык бояться жизни, отличалась изрядной суеверностью, и если день начинался слишком радостно, я чувствовал: она в тревоге, хотя и старается скрыть это от меня.