И действительно, за последние несколько лет по крайней мере трое моих сверстников, когда-то работавших со мной, написали и издали свои воспоминания.
Спешу добавить, что в этом они только следовали старой традиции полицейских Парижа, традиции, которая подарила нам мемуары Масэ и великого Горона, в свое время возглавлявших Сюрте — так называли тогда полицию. А вот самый прославленный из всех, легендарный Видок, не оставил, к сожалению, никаких заметок, и мы лишены возможности проверить, насколько точно воссоздали его образ писатели, в чьих романах он выступает то под собственным именем, то под вымышленным, например у Бальзака — под именем Вотрэна.
Не мое дело защищать моих коллег, но все же я должен ответить на одно замечание, которое часто приходится слышать: «Как почитаешь эти мемуары, сразу видишь: ни одного громкого дела они бы не раскрыли, если б не брались за него по меньшей мере втроем».
Особенно часто упоминают при этом дело Месторино, в свое время немало нашумевшее.
Скажем прямо, не обошлось тогда и без меня, ибо расследование такого масштаба требует объединенных усилий всех служб. Что касается последнего допроса, знаменитого допроса, тянувшегося двадцать четыре часа, на который и теперь нередко ссылаются, то мы вели его не втроем, а вшестером, сменяя друг друга, задавая снова и снова одни и те же вопросы, всякий раз поставленные по-иному, и продвигаясь вперед черепашьим шагом.
И вряд ли найдется человек, способный точно определить, кто из нас и в какую минуту нажал нужный рычажок и добился наконец признания.
Должен, впрочем, заявить, что название «Записки» выбрал не я, появилось оно в последнюю минуту, когда ничего лучшего придумать не удалось.
Так же обстоит дело (подчеркиваю это по ходу правки корректуры) с названиями глав, с тем, что называют, как я узнал, подзаголовками, — издатель попросил у меня разрешения добавить их, как он любезно пояснил, «из типографских соображений», на самом же деле, мне думается, с их помощью он надеялся несколько оживить мои писания.
Из всех обязанностей, выпавших мне на набережной Орфевр, я отлынивал только от одной — от составления докладных записок. Должно быть, мешало наследственное стремление к точности и добросовестности, донимавшее когда-то моего отца, а впоследствии и меня.
Я часто слышал шутку, ставшую почти классической:
— В докладах Мегрэ основное место занимают скобки!
Беда в том, что я слишком многое стараюсь объяснить, ищу объяснение решительно всему и все мне кажется сложным и запутанным.
Если под «Записками» понимать рассказ о событиях, в которых я принимал участие в течение всей моей службы в полиции, боюсь, читатель будет разочарован.
За истекшие полстолетия наберется едва ли двадцать дел, поистине сенсационных, в том числе уже упомянутые мною дело Бонно, дело Месторино, дело Ландрю, дело Сарэ и несколько других.
О них мои коллеги, а иногда и мои бывшие начальники уже успели подробно рассказать.
Что касается других расследований, безусловно интересных, но не наделавших шума, ими занялся Сименон.
Вот я и подошел к тому, о чем собирался сказать, засев за эту рукопись, то есть о главной причине, побудившей меня писать мемуары, не похожие на все, что было написано в этом жанре, но не имею ни малейшего представления, как выразить свою мысль.
Как-то я прочитал в газете, что Анатоль Франс, обладавший, без сомнения, недюжинным и ироническим умом, позировал художнику Ван-Донгену, а когда портрет был закончен, не только отказался взять его, но даже запретил художнику его выставлять.
Примерно в те же годы знаменитая актриса подала в суд на карикатуриста, исказившего, как она полагала, ее облик, что могло повредить ее карьере.
Я, конечно, не член Французской академии и не известная актриса. И не считаю себя человеком чрезмерно обидчивым. Ни разу за все годы службы в полиции я не обращался с опровержением в газеты, которые охотно критиковали мои поступки, действия и методы.
В наше время не каждый может заказать художнику свой портрет, зато каждому довелось хотя бы раз иметь дело с фотографом. И я полагаю, что всем знакомо неприятное чувство, которое охватывает человека при взгляде на свое изображение, всегда страдающее неточностью.
Вы понимаете, что я имею в виду? Мне даже неловко останавливаться на этом. Я знаю, что затрагиваю исключительно важный и болезненный для себя вопрос, и вот редкий случай! — меня одолевает боязнь показаться смешным.
Пожалуй, меня бы мало тронуло, если бы мои черты были изменены до неузнаваемости, пусть даже получилась бы злая карикатура.
Но я возвращаюсь к сравнению с фотографией. Объектив не допускает полного искажения. Изображение и похоже на вас, и не похоже. Вам показывают снимок, и вы чаще всего не можете точно определить обидную для вас черту, сказать, что же тут не ваше, что именно вы не признаете за свое.
Так вот, в течение нескольких лет я испытывал именно эти чувства из-за сименоновского Мегрэ, день за днем выраставшего подле меня, пока наконец одни стали совершенно искренне спрашивать меня, уж не подражаю ли я его повадкам, а другие — ношу ли я в самом деле свою фамилию или позаимствовал ее из романов.
Я пытался, как умел, объяснить, что все началось, в сущности, безобидно, ведь и в голову тогда не приходило, к чему это приведет.
При виде юнца, представленного мне однажды в кабинете моего друга Ксавье Гишара, я мог скорее пожать плечами, нежели почувствовать тревогу.
А между тем несколько месяцев спустя меня словно зацепила шестерня какой-то машины, из которой я вряд ли когда-нибудь сумею вырваться даже с помощью этих исписанных мною листков.
— А на что вы, собственно, жалуетесь? Вы стали знаменитостью!
Знаю! Знаю! Так говорит тот, кто этого не пережил.
Готов даже согласиться, что в иные минуты и при иных обстоятельствах это не так уж неприятно. И не только для самолюбия. Я имею в виду и сугубо житейскую сторону дела. Судите сами! Вам уступают хорошее место в переполненном поезде или ресторане, вас пропускают без очереди.
За все минувшие годы я ни разу не выразил своего недовольства, точно так же как не посылал опровержений в газеты. И не собираюсь теперь вдруг объявить, что все это время кипел от негодования. Это было бы преувеличением, а преувеличения я ненавижу.
Тем не менее я дал себе слово высказать в один прекрасный день спокойно, без раздражения и злости то, что у меня накопились, чтобы раз и навсегда поставить все на свое место.
Этот день настал.
Откуда же взялось название «Записки»? Повторяю, за название я не в ответе, не я его выбирал.
Речь здесь пойдет вовсе не о Месторино, не о Ландрю и не о том адвокате из Центрального массива, который избавлялся от своих жертв, погружая их в ванну с негашеной известью.
Просто я хочу сопоставить один персонаж с другим, одну истину с другой.
Сейчас вы узнаете, как понимает кое-кто слово «истина».
Было это в самом начале, в те дни, когда антропометрический бал и другие увеселения, столь же эффектные, сколь безвкусные, ознаменовали выход в свет книг, уже тогда именовавшихся «первыми Мегрэ», — это были два томика: «Повесившийся на вратах церкви Сен-Фольен» и «Господин Галлэ скончался».
Не скрою, я тотчас же прочитал оба. Отлично помню, как назавтра является ко мне в кабинет Сименон, весьма довольный собой, еще более, если только возможно, в себе уверенный, но все же с едва заметной тревогой в глазах.
— Я знаю, что вы сейчас скажете! — заявил он, едва я успел раскрыть рот. И принялся объяснять, расхаживая по комнате: — Мне известно, что в моих книгах полно неточностей. И не стоит их перечислять. Знайте же, что они вставлены мною совершенно сознательно, и я сейчас скажу вам для чего!
Я не запомнил всех его рассуждений, но в памяти засела основная мысль, которую он и впоследствии неоднократно повторял с наслаждением, не лишенным садизма:
— Истина всегда неправдоподобна. И я не имею в виду только литературу или живопись. Не стану приводить в пример дорические колонны, на вид идеально ровные, хотя это впечатление достигается тем, что они слегка вогнуты. А будь они ровные, наш глаз видел бы их вздутыми, понимаете? — В ту пору он еще любил щегольнуть эрудицией. — Расскажите кому-нибудь любое происшествие. Если вы его не приукрасите, оно покажется невероятным, вымышленным. Но стоит приукрасить — и происшествие получится куда правдоподобней, чем было в действительности. — Последние слова он провозгласил, словно величайшее открытие: — Правдоподобней, чем в действительности, вот в чем суть! Вот и вы у меня стали правдоподобней, чем в действительности.
Я онемел. Да, в тот миг бедняга комиссар, «неправдоподобный» комиссар, не нашел что сказать.
А Сименон, бурно жестикулируя, с чуть заметным бельгийским акцентом доказывал мне, что мои расследования под его пером становятся куда более убедительными, — уж не сказал ли он «более точными»? — чем в действительности.