Мы оба смотрели вдаль. Глаза у нас стали, наверно, одного цвета, и я спрашивал себя, не страшно ли и отцу, как мне.
Не знаю, сколько еще я выдержал бы в таком напряжении — у меня, наверно, кровинки в лице не было, — но тут со стороны Забытого леса донесся выстрел.
Отец стряхнул с себя оцепенение, поднялся, вытащил из кармана трубку и обычным тоном бросил:
— Гляди-ка! Матье зайца на Нижнем лугу гонит.
Прошло два года. Я не отдавал себе отчета, что отец уже стар, гораздо старше, чем отцы у других ребят. Он все чаще вставал по ночам, и я слышал бульканье воды и перешептывание, после чего, по утрам вид у него был утомленный. За столом мать придвигала к мужу картонную коробочку и напоминала:
— Не забудь принять таблетку.
Наконец однажды, когда я был в школе, в класс вошел папаша Куртуа, один из наших соседей, и о чем-то вполголоса заговорил с учителем. Оба поглядывали на меня.
— Дети, прошу вас, посидите спокойно… Алавуан, мальчик мой, выйди со мною во двор.
Было лето. Камни двора нагрелись. Под окнами цвели махровые розы.
— Послушай, Шарль…
Старый Куртуа уже стоял у ворот и ждал, прислонясь спиной к кованой чугунной ограде. Учитель, как когда-то отец, обнял меня за плечи. В голубом, очень голубом небе заливались жаворонки.
— Ты ведь уже мужчина, верно, Шарль? И, по-моему, очень любишь свою маму. Так вот, ты должен ее любить еще больше: теперь ты ей особенно нужен…
Еще до последней фразы я все понял. И хотя раньше я просто не представлял себе, как это мой отец может умереть, я без труда представил его себе мертвым: вытянулся во весь рост и лежит под стогом, как в тот сентябрьский вечер два года назад.
Я не плакал, господин следователь, как не плакал и на суде. Жаль, журналисты не знают: они усмотрели бы в этом повод лишний раз сравнить меня со скользкой жабой! Я не плакал, но мне казалось, в жилах моих иссякла кровь, и когда старик Куртуа за руку повел меня к себе, я шел как пьяный, и мир вокруг тоже качался, как пьяный.
К отцу меня не пустили. Домой я вернулся лишь после того, как его положили в гроб. Люди, являвшиеся к нам проститься с покойным — а шли они с утра до вечера, и всем полагалось ставить выпивку, — в один голос твердили, покачивая головой:
— Подумать только! Он так любил охоту, с ружьем не расставался…
И тридцать пять лет спустя раздутый спесью и багровый от самодовольства адвокат домогается у моей бедной матери:
— Вы уверены, что ваш муж не покончил с собой?
У наших бурнефских крестьян больше такта. Они, разумеется, говорили между собой о случившемся. Но не сочли необходимым говорить об этом с моей матерью.
Отец совершил самоубийство? Ну и что из того?
Отец пил.
А мне хочется сказать вам одну вещь, господин следователь. Только боюсь, при всем вашем уме, вы меня не поймете.
Не стану вас убеждать, что те, кто пьет, — лучшие из людей; нет, они просто видят нечто такое, чего не в силах достичь и чего вожделеют до боли в сердце, такое, что видели мы с отцом в тот вечер, когда сидели вдвоем под стогом и в наших глазах отражалось бесцветное небо.
А теперь представьте себе, что я произношу последнюю фразу перед господами судьями и хромым скорпионом-газетчиком!
Нет уж, поговорим лучше о Жанне, первой моей жене.
В один прекрасный день в Нанте важные господа торжественно вручили мне, двадцатипятилетнему парню, диплом врача. В тот же день, по окончании церемонии, где с меня сошло сто потов, еще один господин преподнес мне, хотя и с меньшей помпой, коробочку с вечным пером, на котором золотыми буквами были выгравированы мое имя и дата защиты диплома.
Вечное перо особенно меня порадовало. Оно — первое, что я получил в жизни действительно бесплатно.
Вам, юристам, подобная удача не выпадает: вы не так непосредственно связаны с известными областями большой коммерции.
Вечное перо было подарено мне, как и остальным молодым медикам, одной крупной фармацевтической компанией.
Мы, выпускники, провели довольно разгульную ночь, и мать моя, присутствовавшая на церемонии, до света ждала меня в гостинице. Утром, так и не сомкнув глаз, я уехал с нею, но не в Бурнеф, где она продала почти всю оставшуюся у нас землю, а в деревню Ормуа, километрах в двадцати от Ла-Рош-сюр-Иона.
Мне кажется, в этот день мать была совершенно счастлива. Маленькая, худенькая, она тряслась рядом со своим здоровенным сыном сперва в поезде, потом в автобусе, и — позволь я это — сама потащила бы мои чемоданы.
Быть может, она предпочитала, чтобы я стал священником? Не исключено. Ей всегда хотелось видеть меня священником или врачом. Я выбрал медицину, чтобы сделать ей приятное: самому мне милей всего было просто шататься по полям.
В тот же вечер я приступил, так сказать, к своим обязанностям: мать купила мне в Ормуа врачебный кабинет местного доктора, полуослепшего старика, решившего наконец уйти на покой.
Длинная улица. Белые дома. И площадь: с одной стороны церковь, с другой — мэрия. Старухи до сих пор ходят в белых вандейских чепцах.
Наконец, мать приобрела для меня большой голубой мотоцикл: мы были слишком ограничены в средствах, чтобы обзавестись машиной, а мне предстояло разъезжать по окрестным фермам.
Дом доктора был светлый, но слишком велик для двоих: нанять служанку мать не соглашалась и в приемные часы сама впускала больных.
Старый доктор — звали его Маршандо — переехал на другой край деревни, где купил небольшой участок и целыми днями ухаживал за садом и огородом.
Он был тощий, совершенно седой и носил широкополую соломенную шляпу, которая придавала ему сходство с каким-то странным грибом. Прежде чем заговорить с человеком, он долго всматривался и ждал, пока собеседник первым откроет рот: из-за плохого зрения он узнавал теперь людей только по голосу.
Был ли я счастлив, господин следователь? Не знаю.
Но благих намерений — преисполнен. Меня всегда преисполняли благие намерения. Мне хотелось делать приятное всем, и в первую очередь матери.
Вы представляете себе нашу скромную семейную жизнь? Мать обихаживала и баловала меня. Все утро сновала по слишком просторному дому, стараясь сделать его поуютней: она словно испытывала смутную потребность удержать меня.
Удержать от чего? И не для того ли, чтобы удержать, она хотела видеть меня либо врачом, либо священником?
Она вела себя с сыном так же послушно, так же смиренно, как с отцом, и я редко видел ее сидящей за столом напротив меня: она старалась держаться при мне, словно простая служанка.
Мне частенько приходилось вскакивать на мотоцикл и мчаться к своему старому собрату: я был новичок и во многих случаях становился в тупик.
Понимаете, я старался. Стремился к совершенству.
Считал, что коль скоро я врач, медицина для меня — священнодействие.
— Папаша Кошен? — переспрашивал Маршандо. — Суньте ему таблеток франков на двадцать, и будет доволен.
Аптеки в деревне не было, и я сам торговал тем, что прописывал.
— Они тут все на одно лицо. Главное, не говорите вслух, что от лекарства им будет не больше пользы, чем от стакана воды. Они потеряют к вам доверие, и, что хуже всего, вы заработаете только на налоги да плату за патент.
Побольше лекарств, друг мой! Побольше лекарств!
И вот что забавно — как садовник старик Маршандо сам был похож на своих пациентов, над которыми так потешался.
С утра до вечера он фаршировал землю самыми невероятными химикалиями: вычитает про них в рекламных проспектах и выписывает, не считаясь с расходами.
— Лекарства! Наши не хотят, чтоб их вылечили; они хотят, чтоб их лечили… Главное, не говорите им, что они здоровы, не то пиши пропало.
Доктор Маршандо вдовец, старшую дочь выдал за аптекаря из Ла-Рош, а младшая, двадцатилетняя Жанна, жила с ним.
Я уже говорил и повторяю, что был преисполнен благих намерений. Я не знал даже, хороша ли Жанна собой. Зато знал: по достижении определенного возраста мужчина должен жениться.
Жанна так Жанна! Она застенчиво улыбалась мне при каждом моем визите. Подавала стакан белого вина — это в наших краях традиция. Держалась скромно, неприметно. Вся была такая неприметная, что теперь, шестнадцать лет спустя, я делаю над собой усилие, чтобы вспомнить, как она выглядела.
Она была кротка, как моя мать.
Приятелей в деревне я не завел. В Ла-Рош-сюр-Йоне бывал редко, предпочитая в свободное время садиться на мотоцикл и уезжать на охоту или рыбную ловлю.
Так сказать, ухаживать за Жанной мне не понадобилось.
— По-моему, ты неравнодушен к Жанне, — сказала мать как-то вечером, когда мы молча сидели при лампе, дожидаясь отхода ко сну.
— С чего ты взяла?
— Она славная девушка. О ней худого не скажешь.
Да, да, славная, одна из тех, что шьют к Пасхе новое летнее платье и шляпку, а ко Дню поминовения[2] — зимнее пальто.
— Не вековать же тебе холостяком…
Бедная мама! Она явно предпочла бы видеть меня священником.