Говорят, что умирающий должен пройти через пять стадий. Стадия отрицания: «Нет, я не умру». Стадия протеста: «Почему именно я!» Стадия с просьбой об отсрочке: «Не сейчас. Еще немного». Стадия депрессивная: «Да, это я умираю». Стадия принятия: «Пусть будет!»
Интересно, на какой стадии он? Наверное, на стадии депрессии… Все уже безразлично.
Тяжело ступая, будто на эшафот, Виктор поднялся по лестнице в свою мансарду. Мелькнуло беглое желание: хорошо бы спрятаться в смерть точно так же, как прячется ребенок от испуга под подушку…
Комнату заполняли вечерние сумерки. Они всегда особенно страшны: приносят для слабых все злое, что есть на земле.
Он внезапно почувствовал: кто-то прячется в комнате, недобрый, коварный. Обошел по кругу, заглянул в шкаф, под кровать. И увидел (как не заметил прежде?) маленькое круглое зеркальце на этажерке. А в нем чье-то лицо. Нет, это не он! Другой. Искореженный, с буйными глазами.
Зеркальце само выпало из рук, раскололось на десятки светлячков. И в каждом зажили, замельтешили живые особи, готовые взлететь, ужалить, как осы.
Виктор в страхе отвернулся, открыл окно. («Спешите! Спешите!») Сзади осы, а в горле спазмы, никак не пропускают краденый воздух. Это шизо… шизо… Рванулся хрип, отчаянный хрип о помощи, которой, он знал, не будет. («Спешите! Спешите!»)
Воображение угодливо представило, как он взбирается на подоконник, сгибает колени, отталкивается и летит сквозь кипящий туман… А там, внизу, черные острые камни…
— Не-е-ет!
Кричит не он. Кричит вроде бы кто-то другой. Голосом Глеба. И тянет, тянет его от окна.
Виктор, как испуганный ребенок, поддается незримой силе. Поворачивается. Бежит по искрящимся светлячкам, по шатким ступеням, по высокой луговой траве.
Воздух врывается в горло. Его много. Хочется кричать от радости. Там, внизу, спасение. Он знает это. И бежит, бежит, бежит.
Глава 32
Не верь говорящему!
Колокольный звон всполошенно облетел землю, и род человеческий вздрогнул, ужаснулся…
Они сидели за круглым корейским столиком, украшенным взлетающими перламутровыми аистами. Глеб, Шеленбаум и Кондауров. Перед ними бутылка армянского коньяка и тарелочка с лимонными кружочками. Раскованно шумел ресторанный зал, а здесь, за высокой сиреневой ширмой, повисла пасмурная подавленность, какая бывает при первой встрече после большой общей беды.
— На полдня опоздал… Всего на полдня, — произнес Кондауров мрачно, явно в укор самому себе. — А теперь попробуй найти его в этих горах…
— А может, хорошо, что опоздали, — грубовато откликнулся Глеб, — Вы же могли предложить ему только тюрьму…
Шеленбаум беспокойно задвигался, сделал слабое умоляющее движение рукой, как бы предотвращая возможную ссору.
Однако до майора, видимо, долетело лишь последнее слово, и он повторил это слово, задумчиво, будто стараясь осмыслить его:
— Тюрьма? При чем тут тюрьма? A-а… — Он расправил плечи, горько усмехнулся. — Сейчас я вас удивлю. — Помолчал и, не сбрасывая с губ кривую улыбку, продолжил: — Предлагаю вместе перелистать дело, которое мы завели на Санина. Первым уголовно наказуемым поступком было ограбление хирурга. Так вот, он заплатил за операцию в два раза больше. Дальше. Продавщице магазина «У Алины» он деньги вернул с процентами. Остается банк. Серьезное преступление. Но лично он из этих денег ни цента не истратил, все они вернулись в хранилище. Что еще за ним?
— Казнь этого… как его… Пана, — напомнил Шеленбаум и заморгал испуганно, словно совершил недозволенное.
— Да, Пана, — подтвердил Кондауров, — Здесь бы я…
— Он не убивал! — сорвался выкриком Глеб. — Это я опустил рубильник…
— Вы? Это для меня новость, — ощупал его взглядом Кондауров. — Вы так вы. А кричать-то зачем? Люди никогда не кричат, когда делают доброе дело. Искренне скажу вам: спасибо! Опередили меня. Я сам хотел эту гадину прикончить. Ждал случая, чтобы выстрелить вторым.
— Но вы по долгу службы.
— А вы по долгу совести. Пусть меня выгонят из милиции, но за Пана я вас даже в качестве свидетеля не привлеку.
Шеленбаум восторженно онемел. Дотронулся благодарно до локтя Кондаурова.
— Конечно, можно найти в наших законах статьи, по которым Санину грозило заключение, — снова заговорил Кондауров. — Но я последние дни гонялся за ним, чтобы поговорить по душам. И пожать ему руку, поздравить, что победил меня в честном поединке. Таких соперников уважать надо.
— А я преступником себя чувствую, — тихо сказал Глеб, постукивая пальцем по перламутровой птице, как бы побуждая ее взлететь. — Залез по уши в ресторанные дела и забыл о нем. А ведь он в моей жизни единственный друг. С ним я был откровенен. При нем мог рассуждать вслух. Сейчас только понял: он не ресторан, а жизнь мне вернул.
Глеб жадно выпил. Кондауров чуть-чуть отхлебнул. А рюмка Шеленбаума поднялась, поколебалась над экзотическими птицами и опустилась.
— Мне иногда кажется, что кто-то, повелевающий всеми нами, вселил в него этот дар. Ради выполнения важной миссии. — Глеб сосредоточенно, почти ритуально наполнил свою рюмку. — Но если так, то почему не помог ему?
— У Владимира Высоцкого есть такое суждение: «А ясновидцев, как очевидцев, всегда сжигали на кострах».
Это сказал Шеленбаум.
Глеб резко повернулся, словно рядом с ним заговорил глухонемой.
— Не милиции, не зверюг-бандитов он испугался. Против него поднялась другая страшная сила. Против него в страхе восстал весь род человеческий. Осознайте: весь род человеческий против одного! Подобного не знала история…
Теперь и Кондауров с пристальным вниманием смотрел на ожившего старика.
— Помните, как был наказан Актеон за то, что подглядывал из-за кустов за купающейся Артемидой? Миф как бы опустился на землю. И здесь этой жертвой стал Виктор Санин…
В небольшом пространстве за ширмой сжалось напряжение.
— Сейчас все объясню, — поспешно защитился Шеленбаум от возможных иронических реплик, — Когда я получил кассету, на которой был записан мой разговор с Виктором Саниным, меня стали одолевать грустноватые раздумья о том, как мы, люди, отнесемся к его феноменальным способностям… Честно говоря, я смутно предчувствовал трагическое завершение.
Шеленбаум взволнованно отодвинул рюмку, словно она мешала ему говорить, и продолжил, стараясь вызвать доверие:
— Вы знаете, что каждый из нас окружен биополем. Оно невидимо воссоединено с биополями других людей, находящихся в ресторанном зале, живущих в городе, стране, на всей планете… Получается, что мы — крохотные живые элементы огромного информационного пространства, в котором происходит постоянное универсальное взаимодействие. Все существует во всем и все помнит обо всем. Из этой безмерной кладовой черпают сведения многие одаренные экстрасенсы. Разум же ординарных людей, таких, как вы и я, пассивен, он не способен извлечь из общей кладовой какую-либо информацию.
— Заявка на научный бестселлер? — не сдержался Кондауров.
— Ошибаетесь! Для ученых это давнее открытие, — терпеливо возразил Шеленбаум. — Так вот, мировое информационное взаимодействие дает возможность существовать человеческому роду. Люди, сами того не подозревая, главные жизненные проблемы решают сообща, сообща принимают, сообща отвергают.
Он снова придвинул к себе рюмку, нервно завертел ее между пальцами.
— Осмелюсь высказать непреложную истину: человек начинается там, где кончается животное. Мы, согласитесь, пока еще полулюди-полуживотные. Бережно и свято храним в заповедной сфере сознания наследие звериного царства. Туда вход воспрещен даже самым близким. Там властвуют инстинкты, вожделенно почитаются пороки, там оправдываются собственная злоба, ненависть, жадность, убийства — словом, все, что осуждается общественно. Эта сфера, как самая дорогая и суверенная, оберегается не меньше, чем собственная жизнь.
Его речь уже обрела профессиональную интонацию, которая настойчиво доносит каждый звук до легкомысленных студентов.
— Я достал с полки «Исповедь» Льва Толстого. Как он там клеймит себя! И вор, и прелюбодей, и убийца! Но ведь ни слова не проронил о личных грехах, все о прегрешениях какого-то абстрактного индивида. Перелистал я и художественную биографию Андре Жида, которая тоже именуется «Исповедью». Линчует, обнажает все свои пороки. Но на самом-то деле, очерняя себя, Андре Жид любуется собой, как Нарцисс. Толстой был явно прелюбодеем в молодые годы, Жид явно порочен. Но, открыв в творческом порыве правду, они тут же начали прикрывать, украшать ее словесными одеждами. И доверчивый читатель с уважением отнесся к их мнимым откровениям, даже полюбил беспутных героев… Вспомните четверостишие Федора Тютчева: