Выходило, что его мотивы не равнозначны и располагаются они по возрастающей величине — польза, любопытство, любовь. Рябинин начинал склоняться к тому, что последний мотив солнышком греет два первых, которые сами по себе мало бы что значили. Польза и любопытство… Они есть и у животных. А любовь — мотив человеческий.
И вот эта Жанна, хлебнув толику опыта с хоккеистом и каким-то щелкунчиком, вышвырнула любовь за пределы людской жизни, как сдала в комиссионный магазин неладное пальто. Ради первого мотива, ради пользы.
— Вы живёте первым мотивом, — сказал Рябинин громко, но вроде бы для себя.
— Как… первым?
— Людьми движут три мотива — польза, любопытство, любовь. Вы застряли на первом.
— И до любопытства не дотянула? — как-то ласково удивилась она.
— Нет, вы работаете без интереса.
— Сергей Георгиевич, а где в вашей иерархии мотивов стоит сознательность?
— Сознательность тоже от любви — к идеям и людям.
— Опять любовь.
— Теперь мне ясно, почему распалась ваша семья.
— Сергей Георгиевич, семьи моих подружек, вышедших по любви, распались ещё быстрее.
— Но почему же, почему?
— У них было понятие о любви как у вас. Слияние чувств, неповторимость душ, алый парус…
— Вам проще — никаких понятий.
— Понятия есть, только они не похожи на ваши.
— Знаю я ваши понятия… Небось, секс?
Она удивлённо качнула головой, плотными губами запечатав свою речь. Обиделась. Рябинину казалось, что обижаться больше пристало ему, — у него ещё не растворился осадок от подозрений в отцовстве. Но он старше, поэтому должен быть терпимее. Не словами, а, скорее, тоном Рябинин смягчил свой последний выпад:
— Хорошо, тогда из-за чего же люди страдают, плачут, радуются?
— Из-за чего? За любовь они принимают эту… Как называется сообщество людей, их взаимные связи?..
— Социальность?
— Да-да. За любовь они принимают социальную ущербность.
— Чью ущербность?
— Свою.
— С горя, что ли?
— Представьте себе.
— У кого маленькая зарплата, тот скорей и влюбится?
— А вам разве не известно, что у бедняков куча детей?
Социальность любви Рябинин не отрицал, но впервые слышал, чтобы эту социальность толковали так арифметически просто. Подкупала её убеждённость видимо, тоже выносила свою теорию, как и он свою о трёх вселенских мотивах.
— Ну, а социально удачливые — не любят?
— Нет. Им нужна не любовь, а женщина. А вот всяким неудачникам и закомплексованным подавай любовь — для них это последнее пристанище. Чем хуже им, тем сильнее любовь. Вот откуда, Сергей Георгиевич, роковые страсти. Вешаются, топятся, стреляются… А им делать нечего, у них нет выхода.
— Вы же сами трижды влюблялись…
— У меня тогда были неуряды с отцом.
— «Я вас любил, любовь ещё быть может…» От неурядов?
— А классика подтверждает мои слова, Сергей Георгиевич. Ромео — слабый мальчишка, живущий под страхом мести. Гамлета травил высший свет. Анну Каренину притеснял муж. Дубровского ловили как преступника. Телеграфист Желтков был убогой личностью. Поручик Ромашов слаб и закомплексован. Ленский — размазня…
— Сильный Онегин тоже потом влюбился…
— Когда ему стало тошно…
Рябинин молчал. Чем-то задела её школярская логика. Что-то она выковырнула из его памяти. Молодость, командировки, разлуки…
Когда Рябинину бывало плохо — на работе ли, без работы, — он обращался к жене мысленно и ещё каким-то неведомым, чуть ли не телепатическим способом. И считал, что движет им и соединяет их через пространство любовь. Но почему он вспоминал о Лиде чаще, когда ему было худо? В командировках он думал о жене постоянно, виня лишь разлуку. Но ведь в командировках ему всегда бывало худо. Тогда что ж — разлука ни при чём?
Рябинин знал за любой мыслью один подленький грех — прийти, закрепиться и сидеть в голове, будто она самая верная и единственная. Он многими годами выстрадал своё представление о любви. Но вот пришла Жанна Сысоева и выложила своё, школярское, наивное, страшное… И Рябинин умолк — нет ли в этом крупицы истины, которую так и собирают, по крупицам, а не режут ломтями? Он знал, что будет ещё думать и думать…
— Жанна, а любовь к родине? Любовь к детям? Любовь к родителям? Любовь к друзьям? Тоже с горя?
— Я говорила о любви мужчины и женщины.
— Любовь, Жанна, едина и неделима, как вот этот кристалл.
— Камень…
Она пожала плечами и движением руки отмахнула ото лба ненужные ей и невидимые ему мысли. Рябинин смотрел на этот жест, готовый просить её сделать так ещё раз и ещё… Глупая наследственность — зачем она наделила женщину, каких много даже в их городе, частицей другой женщины, неповторимой в мире?
— Это не камень, Жанна.
— А что же?
— Не знаю.
— Сергей Георгиевич, это топаз.
— Жанна, а не страшно жить без веры в любовь?
— Вы так и не сказали, что это такое…
— Любовь — это когда мне хорошо, потому что любимому хорошо.
Он сказал не свои мысли — её матери.
От жары и влажности, от комаров и оводов, от своей любви Рябинин ощутил некоторую невесомость собственного тела и сладкую неповторимость окружающего мира. Неважно, что пока он не сказал ей о любви, неважно, что она ничего не сказала, — мир сделался странным и прекрасным до щемящей боли в груди. Рябинин физической работой унимал эту боль, стараясь не унять её всю, стараясь не оставить её на следующий день, на следующий год, на всю жизнь.
Всё-таки он решил объясниться. Если они друг друга любят, то мужчине пристало первому сделать шаг. Вот только где и когда? Их жизнь распадалась на два куска — вечерний лагерь и дневные маршруты. В лагере всегда шумел народ. А в маршрутах она была деловита и быстра, как белка, — говорила лишь об алмазах да учила его геологии. И когда за шиной висит рюкзак, как многопудовый мужик сидит; когда в руках молоток и лопатка; когда пот бежит по очкам и комары вьются метелью… Говорить про любовь можно не везде и не всегда. Ему представлялась луна, какой-нибудь голубой берег, неплохо бы пальмы, какие-нибудь рододендроны…
В субботу смурной мужик Степан Степаныч с разрешения начальника партии съездил по случаю своего пятидесятилетия в райцентр, выставил на обеденный стол пять здоровенных бутылок вина с нежным и загадочным названием «Розовое» и выложил шмат свиного сала с охапкой зелёного лука. Повариха всё это оформила мисочками и вилочками, превратив дощатый стол на четырёх кольях в стол банкетный.
Степану Степанычу подарили отменные полевые сапоги. Он прослезился, поднял налитый стакан и сказал боевой тост:
— Не глядите, что оно розовое… Хорошее вино как пулемёт — косит насмерть.
Рябинин, которому мир и так казался розовым, после двух стаканов вина узрел вокруг новые очаровательные оттенки. Фиолетовое лицо Степана Степаныча стало походить на гигантский боб, только что вынутый из гигантского стручка. Река заурчала радостно, нетрезво, заманивая поиграть. Комары, надышавшись «Розового», затеяли наглые пляски на стёклах очков. А за палаткой Маши Багрянцевой, на фоне закатного неба, вместо сосёнки контурно зачернела итальянская пиния. Он счёл это призывом…
Маша сидела на чурбачке и штопала. Опять играл невидимый транзистор и опять пахло сухими травами. Скрипка тянула душу изощрённо, взасос. Травы пахли дурманно, сумасшедше.
— О чём бы скрипка ни пела, мне кажется, она всегда поёт про одиночество.
— Вот я и пришёл, — ответил Рябинин и пришлёпнул букашку, похожую на вертолёт.
Будь он постарше и не выпей вина… Его широченная улыбка Буратино споткнулась бы о её слова про скрипку и одиночество; отложились бы в своё запасное русло, со временем дали бы толчок мысли и действу и — кто знает? могли бы изменить поступь рока… Но Рябинину было восемнадцать лет и он выпил два стакана «Розового».
— Ты по делу? — приветливо спросила она.
— Поговорить о вечных темах.
— Что за темы?
— Любовь, жизнь, смерть, алкоголизм…
— Наверное, о последнем? — она провела рукой по лбу, словно отстранила невидимое прикосновение.
— Я давно пьян без вина, — сказал он где-то слышанное, красивое.
— Я заметила.
Рябинин счастливо улыбнулся, силясь необычайное выразить необычно.
— Маша, чем штопать дамское бельё…
— Серёжа, это рюкзак.
— Чем штопать рюкзак, лучше бы заштопала кое-что моё.
— Неси, Серёжа.
— Оно здесь, — гордо сказал он и ткнул пальцем в грудь.
— Майка?
— Майка… Душа!
Она рассмеялась, заглушив тревожную скрипку. На всякий случай Рябинин тоже хохотнул.
— Кто же продырявил твою душу, Серёжа?
— Шерше ля ви.
Она смотрела на него, притушив необидную улыбку.
— Я хотел сказать, се ля фам.