Жалуемся, что мало живем... А как же бабочка-поденка о трех хвостах и с прозрачными крылышками? Три дня всего и живет. Да и что за жизнь, коли не ест, поскольку даже рта не имеет, а вместо желудка воздушный пузырь.
Книгами, фильмами, разными передачами интересоваться скоро не буду вовсе. От обиды. Потому что в этих фильмах и передачах жизнью стариков тоже не интересуются вовсе.
Человеку все подвластно. Образование может получить, работу выбрать, мебель купить, в кино пойти, в космос полететь. Все можно, коли сильно захотеть. А вот времени ему отпущено отрезок от сих до сих: как хочешь бейся, а уложись.
Тяжело и опасно, а хочется. Я про баню. Даже рискнул заглянуть в парилку. Темечко печет, а шапочки нет. Поэтому взял шарфик и маковку прикрыл. И тут же от мужика приобрел замечание: «Ты бы еще цыганскую шаль накинул...»
Что касается смысла жизни, то он весь в пословице: жизнь сказка, а смерть развязка. Понимай так: хороша жизнь, да умирать надо.
Кто меня сможет понять? Лишь подобный старик. А стариков-то моих лет с каждым годом убывает. Страшно, убывают люди, способные тебя понять и по-сочувствовть...
Нынче говорят о социальной справедливости. Поучились бы у японцев. У них на заводах старикам платят так же, как и молодым. И в этом есть большая человечность. Иначе бы что вышло: отдавал все силы – был нужен, а выдохся, то и катись?
Есть одиночество понятное. Скажем, в лесу, в заброшенной избе, на льдине, в конце концов, в могиле. А есть одиночество жуткое: в квартире, посреди людного города.
Свободным я стал в старости необыкновенно и с каждым годом делаюсь все свободнее. Ни суеты, ни режима, ни гостей, ни условностей... Ни мне ничего не нужно, ни я никому не нужен. А вскорости стану еще свободнее, поскольку освобожусь и от жизни.
17
Сокальская пришла ровно в три. Я, как это делал добрых двадцать лет, расстелил перед собой бланк протокола допроса. Но она, оставшись стоять посреди кабинетика, спросила голосом давно курившего прокурора:
– Вчера вломились в мою квартиру вы?
– Меня впустил ваш муж.
– Вы его запугали!
– Такого-то дядю?
– Выдали себя за социолога!
– А следователь всегда социолог...
– Вы грозились обворовать квартиру!
– Неужели?
– Сказали, что заберете шкаф!
– Его же не поднять.
– Я немедленно подам жалобу прокурору.
Разыгрывала благородное возмущение? Но тогда слишком натурально. Белые щеки – те, которые от висков, – розовели на глазах, отчего лицо стало похожим на гигантский бутон; бриллиантовые сережки дрожали с подземным предостережением; широкие плечи, еще укрепленные накладными, привстали и накренились в мою сторону, как у раздраженного орла... Если этот гнев естественный, то я ничего не понимаю – ведь его может питать только уверенность в своей правоте. Неужели Сокальскую настолько заколодило в ненависти к отцу? Или же она, как говорится, «гнала волну» привычно, будто общалась с сотрудниками? Или время меняет людей так, что в пятьдесят за ними уже не поспеваешь? Я не только сделать – слова сказать не могу без убежденности; если привлекаю человека по уголовной статье, то не только потому, что он преступил закон, а и потому, что совершил подлость. Я могу нарушить форму, но не суть; скажем, поступить неэтично и назвать человека дураком, но уж дурак он будет точно, штампованный.
– Шкаф-то не ваш, – сообщил я мирно.
– То есть как не мой?
– Гражданина Анищина.
– С чего вы взяли? – задала она крайне легкий для меня вопрос.
– Есть свидетели.
– Какое вам дело до моих с отцом гражданских правоотношений?
Этот вопрос был точен: Анищин наверняка ей все дарил, да и теперь она стала единственной наследницей. Но у меня тоже был охлаждающий вопрос. Я задал его, несколько сгустив юридические краски:
– Гражданка Сокальская, с какой целью вы подстрекнули тунеядца Устькакина совершить кражу из квартиры покойного Анищина?
Она замешкалась, опадая своими орлиными плечами. Я не дал передыху:
– Почему вы стали наводчицей?
Сокальская вздохнула и села к столу. Успокоились прозрачные камешки сережек, и ушла краска со щек. Бутон как бы не распустился, что и требовалось.
– Хотела взять дневники отца на память.
– Отчего не пришли ко мне?
– Постеснялась, – через силу выдавила она.
– Обобрать и бросить старика вы не постеснялись, – сказал я то, ради чего, в сущности, ее и вызвал.
– Какое вы имеете право это говорить?
– Правда в праве не нуждается.
– Вы же ничего о нем не знаете!
– Хорошо, расскажите, – согласился я, хотя прочел дневники старика, и поэтому знал о нем главное, а значит, и все.
– Отец опустился до неприличия.
– В чем это выражалось?
– В небрежности одежды. Выбросил галстук в мусоропровод. Видите ли, это пустяки, хотя носил всю жизнь. Есть начал что попало. Ему что банка крабов, что чугун картошки. Как-то давно, когда еще ходили к нему, приготовила кофе по-швейцарски. Порадовать папочку. Вы, конечно, пили кофе по-швейцарски?
– Нет, я пью по-турецки.
– На горячий черный кофе кладется сверху яйцо, взбитое с сахаром и коньяком. Что же он сделал? Вынес это кофе на лестницу и отдал кошке.
– Она выпила? – заинтересовался я.
– Нет. Как-то пришла к отцу, а у него глаза круглые... Говорит, что по комнате что-то летает. Причем сквозь стены. Оказалось, летает время. И якобы его волочит за собой. А как он меня опозорил перед гостями? Привел какого-то мужичка и объявляет: «Дочь, принимай, я привел гомика». Гости оцепенели. Оказалось, что его знакомый приехал из Гомеля. А муж давно перестал с ним разговаривать... Муж работает заместителем директора по режиму на секретном предприятии. Что же мой папаша ему выдал? Говорит, в то место, которое тщательно охраняют от врагов, свободно проходят дураки. Муж, конечно, от таких намеков обиделся. Еще что... Отец перестал со многими знаться, завел этого дурацкого Устькакина... Разве не опустился?
Сокальская не ждала ответа, уверенная в его однозначности. Я и не ответил.
Нет, Анищин не опустился. Он стал свободнее, отбросив кучу предрассудков и условностей; он стал мудрей, познав тщету пустяков. Мне и самому иногда кажется, что восемьдесят процентов времени уходит на ерунду. Значит, старею.
– А мне Иван Никандрович показался добрым...
– Почему?
– Хотя бы потому, что был одинок.
– Какая связь? – она пожала крылатыми плечами.
– Одинокий человек не ощущает прилива сил от других людей.
Сокальская смотрела на меня непонимающе, а значит, и подозрительно. Конечно, зря пустился в рассуждения про одиночество, а ведь еще хотел сказать, что именно поэтому деревенские люди добрее городских, и, видимо, поэтому злоумышленников сажают в одиночку – чтобы подобрели.
– Такой-сякой... Однако имуществом его вы не побрезговали.
– Он сам отдавал.
– Взять – взяли, а старика бросили?
Я поймал себя на том, что пробую заглянуть ей в рот: нет ли там золотых коронок отца? Но Сокальская свои гортанные слова как-то выталкивала, не слишком разжимая губы.
– Знаете, отец был занят только работой и мало что мне в жизни дал.
Я глянул на нее со свежим любопытством. Крупная, как говорится, женщина в теле. Отменный цвет лица. Импортный плечистый костюм из хорошей шерсти. Бриллиантики в ушах. И, по-моему, запах французских духов «Мажи нуар», что значит «Черная магия».
– Мебелишку-то дорогую он вам дал, – усмехнулся я.
– Только что.
– А бриллианты?
– Сама купила.
– На какие деньги?
– Продала кое-какие золотые безделушки.
– Уж не коронки ли Ивана Никандровича?
– Что вы слушаете всяких пьяниц!..
Сокальская опять покраснела: первый раз от злости, теперь от стыда. Но это меня не остановило.
– А квартира разве ваша?
– Конечно, моя.
– Кто вам ее дал?
– В свое время мы разменяли нашу большую.
– Но большую-то получил Иван Никандрович.
– Я тогда была ребенком, на меня тоже метры выделили.
– Оно конечно, но квартиру все-таки дали Ивану Никандровичу за его труды. Теперь возьмем образование... Разве не отец его вам дал?
– Государство.
– Верно, а кормил-одевал разве не отец? А на «Прибор» разве тоже не отец устроил?
– Устроилась бы в другое место.
– Здоровье у вас хорошее?
– Отменное.
– Спортом занимаетесь?
– Нет.
– А телевизор много смотрите?
– Вечерами. К чему эти вопросы?
Эти вопросы были ни к чему; в сущности, у следователя к дочери самоубийцы должен быть один главный вопрос – почему отец покончил с собой? Но ответ я знал и без нее.