Ударил оркестр. Заметалось разухабисто:
И-эх-да!.. Чай пила, ды булки ела,
Пы-забыла, с кем сидела-а!..
Вскочили и завертелись пары, застучали каблуки, взметывались смерчиками дымные клубы. И-эх! И-эх! Один из плясавших налетел с размаху на кашинский столик, влип задом в стоящую на краю стола тарелку со студнем, обернулся, оскалился: «Пар-рд’н!» — и снова ввинтился в толпу.
«Да… публика — стоит рублика!» — подумал Семен.
Он начал уже уставать и томиться происходящим. Поглядел в окно. Улица была уже не так многолюдна, жидкие фонари освещали редкий ток прохожих. Отраженные в оконных стеклах, горели огни в зале ресторана, двигались люди, пробегали официанты; вдруг отражения исчезли, заслонились фигурой, приблизившейся к кашинскому столику. Семен повернулся и хотел сказать: «Занято!», но субъект уже усаживался и, осклабясь, тянулся к нему, хихикал сквозь гниловатые зубы:
— Дорогому гостю доброго здоровьица! Как-кая встреча, надо же. С вас причитается, между прочим!
Семен поднатужился, вспоминая приличное светское обхождение из читанных книг, и сказал:
— Не имею чести быть знакомым. Впрочем, выпей, если хочешь.
Мужчина налил рюмку, подержал в руке. Кашин разглядывал его: мужик был плюгавенький, с темными подглазницами, плохо выбритый. Рука подрагивала, водка плескалась на скатерть. Он вылил водку в рот, занюхал крохотным хлебным кусочком. Семен мог поклясться, что где-то видел его, но где? Ах, черт возьми… Тот поставил рюмку, мутно улыбнулся.
Малахова приняли в артель. Тихие дни потекли для него. Были в них и радости, и печали, но в знойном, пыльном, редко-редко прорывающемся дождями лете каждое «цок» по булыжнику подвозящего песок битюга, каждая тополиная пушинка, каждая зазубринка в незамысловатом механизме артельных отношений входили в душу полно и ярко, как в дальнем, полынью пахнущем детстве.
Да, это был мир, которого он не знал прежде в своей суматошной жизни, мир, особый, замыкающийся в кругу простых и вечных понятий, — как хлеб, что ели артельщики, как трудная и нехитрая работа, совершаемая ими изо дня в день.
Самая яркая личность в артели, десятник Анкудиныч, был человеком добрым, в меру простым, в меру хитрым. Казалось, ни одна гроза отполыхавших над белым светом лет не задела его, но это было не так. Горе скребануло его жестоко и тяжко: погиб в гражданскую сын, умерла жена. Однако говорил он об этом как-то вскользь, даже виновато посмеиваясь: «А чего? Я-то ведь живой. Пить-есть, выходит, надо, робить; без бабы тоже не обойдешься».
Всю свою жизнь он мог припомнить неделю за неделей, но событий значительных в воспоминаниях этих не было: то сдал работу, то гулял на свадьбе, то просто встретил хорошего человека и поговорил о житье-бытье.
Каждый год он набирал новую артель, легко приручал ее, делался необходимым и сам себя не мыслил без этих людей; но приходил срок, и он так же легко расставался с ними.
Вскоре после появления Малахова Анкудиныч однажды с утра куда-то запропал. Вернулся после обеда, абсолютно пьяный. Подвалил к Николаю, сунул ему бумажку: «На, робь!» — и свалился спать под забор. Это было направление на работу с биржи труда. Каким путем раздобыл его хитрый десятник, так и не смогли вызнать.
Именно от Анкудиныча шел в артель дух неистребимой тяги к жизненной сласти, дух стремления к обитанию среди простых человеческих радостей. «А я вчера на каруселе катался. Ух, накружилси-и!» — кричал он, появляясь по утрам.
«О-га-га!» — одобрительно гудела артель. И тертые, в разных переделках бывавшие мужики в один голос утверждали, что не встречали десятника, при котором работалось бы так споро и яростно.
А люд и правда подобрался непростой.
Ближе всех к Анкудинычу по душевным устремлениям стоял, пожалуй, Иван Зонтов. Для него тоже артель была единственным жизненным кругом, где он мог существовать. К труду, более квалифицированному, чем укладка мостовой, он вряд ли приспособился бы, да и сам отзывался о нем пренебрежительно: «Токарь! Что за работа! Стоит, клюет целый день у станка-то». Ему обязательно надо было двигаться, кричать, и чтобы все кругом тоже шумело и двигалось. Бестолковый, неприкаянный, с никогда не загорающим лицом, он носил в себе какую-то ущербность, и люди, хоть и не понимали, в чем она заключается, при виде его неизменно думали: «Дурачок!» — и иногда, основываясь на этом, жестоко обижали, не предполагая, что он помнит и понимает эти обиды. Но он понимал и относился к ним даже серьезнее, чем другие. Так, его когда-то обидели в родной деревне, он ушел из нее и с тех пор скитался, ища счастья в работе среди таких же странников, как он сам.
Однако счастье в работе находили не все. Например, самый дюжий, кропотливый и серьезный мужик Кузьма, тот, что предложил принять Малахова в артель, заявлял откровенно и зло, что ничего хорошего в том, чтобы гнуть горб, он не находит.
«Работаю, а что делать? — говорил он. — Хватит бедовать-то, не те теперь времена. Сам на ноги не подымешься — кому ты нужон? Вот подымусь немного, тогда пускай на меня другие робят. А мне хватит, я наломался! Думаю так-ту, а душа свербит: нет, не дожить! Надорвусь да и сдохну где-нито…»
По выработке в артели он шел впереди всех, и Малахову было странно слышать такие речи.
Он, повидавший в армии разных людей и привыкший к разным наречиям, с трудом все-таки приноравливался к их диковинному диалекту, так отличавшемуся от языка, на котором изъяснялся он сам. Например, вместо «чугун» они говорили «щигун» с емким ударением на последнем слоге, вместо «здесь» — «здися», вместо «стукнул, ударил» — «паздёрнул». Но к этому, в конце концов, можно было привыкнуть, и он привык, как и они привыкли к его округлой волжской речи.
Жизнь в артели текла размеренно, будто из века в век установленным порядком. Однако иногда большой мир давал о себе знать, тогда начинались сложности, недоразумения; артельщики злились, инструмент валился из рук.
Артель была набрана из крестьян — из тех, кого страх перед голодом и ненадежностью крестьянского бытия гнал в большие города.
Незадолго перед тем, как приняли Малахова, запил артельщик Яшка Оборин — получил письмо из деревни, что забрюхатела его пятнадцатилетняя дочь, которую он, уходя, отправил батрачить к соседу-кулаку. Белоглазый, опухший, избитый, Яшка приходил на место прежней работы и бросался драться с мужиками. Его связывали, кидали на мостовую и освобождали только с концом работы. Он уходил, опустив голову на широкую грудь. Как-то Яшка пришел трезвый и, встав поодаль, низко поклонился артели. Мужики тоже поклонились ему, затем подошли.
— Домой собрался, Яша? — спросил Кузьма.
— Домой, — коротко ответил Оборин.
Получив расчет и замотав деньги в тряпицу, он оглядел мужиков:
— Прощевайте, робята.
Они загалдели:
— Давай, Яша, с боушком, да ладом там, мотри.
Он снова поклонился и пошел прочь. Артель глядела вслед.
— Пустит он ему петуха али топором засветит. Ох, Яшка…
— Туды им и дорога, мироедам! Да я бы сам…
— Так, так! Мало их, охвостней, в гражданску перебили.
— Жалко Яшку — сгинет! Засудят небось.
— Разберутся, что к чему, суд-от теперь с понятьём!
— Оно так, дак ведь смертоубийство, это тоже понимать надо…
Кузьма подошел к Малахову, хлопнул по плечу:
— Так-ту вот, Никола. Это тебе жись наша хрестьянская: и там беда, и здесь неладно, без семьи, без дома…
Жили мужики тоже артельно — снимали низ дома у зажиточного мастерового. Звали к себе Николая, но он отказался. Ночевать уходил в луга. Приходил на место, давно облюбованное, разжигал костер и подолгу сидел возле него, завороженно глядя на огонь. Нищих и иных бродяг, выходящих на костер из диких трав, он прогонял. Раз ночевать вместе напросился Филька, белобрысый сын Кузьмы, артельщик-первогодок. Ночью парень разговаривал о вещах обыкновенных, не стоящих бессонной летней ночи: об их лошади, сломавшей ногу, о том, как его избили после вечерки парни из другой деревни, о дедовой грыже; но к утру, то ли ободренный вниманием Николая, то ли разомлев от воспоминаний, признался, что работа в артели для него — сущее наказание: и скучно, и тяжело. Узкие рамки артельной жизни, строгий отцовский надзор — все это тяготило его, он собирался сбежать и податься в мастеровые. Филька тайком уже куда-то ходил, разговаривал с комсомольцами, и они к осени обещали ему помочь, даже записать в ячейку.
Малахов слушал его, но не отвечал, только вздыхал о чем-то. Вдруг рывком поднялся с травы и сказал:
— Развиднелось-то как! До края света можно при такой жизни дойти — шел бы и шел, право! Идем, Филька, пора нам…
После работы Николай подходил к кинотеатру. Она, «артельная зазнобушка», пускала его на последний сеанс, а потом он провожал ее с разговорами о картине, о кино — серьезном искусстве, где все, как в жизни. Провожать до дома она не разрешала: прощаясь, вздыхала облегченно. Это сердило и волновало Малахова — он знал, что нравится ей. Наконец он не выдержал: расставшись, перешел на другую сторону улицы и осторожно двинулся за белеющим впереди платьем.