— Ох, Ильич, болезный ты мой! Не утешай себя. Навидалась я ваших писателей, и в узилище когда была, и по телеку они каждый вечер скачут. Чижики, одним словом. Бесцельный народец.
— Не говори, чего не знаешь, Прасковья, — иногда я спорил. — Книги не только пишут, их покупают. Ну скажи, зачем человеку покупать бесполезную вещь?
— Дак никто и не покупает. Вы сами их друг у дружки перехватываете. Зайди в деревне в любой дом, где там книжка? Святое Писание — да. Но это не книжка. Это Завет.
После вечернего чая обыкновенно выкуривали с ней по сигарете в саду, под старой яблоней.
Беседовали о разном, не только о писательском труде. Вечера стояли прохладные, Прасковья куталась в цветастый шерстяной платок — сувенир Трубецкого из Турции. Как-то я поинтересовался, чего она так льнет к заграничной тряпке, неужто у нас и платков своих не осталось, оренбургских, к примеру.
— Ничего не осталось, — без огорчения подтвердила Прасковья. — Все повывели. А зачем стараться, когда купить дешевле.
Увлеклась, начала вспоминать, как жили прежде в деревне. Не то чтобы богато, скорее бедно, но облика человеческого не теряли. Песни пели, по гостям ходили. Коли кто в беду попадал — помогали. А уж по праздникам — и говорить нечего. Пир коромыслом. Откуда что бралось. Как сядут, бывало, после пира убытки считать — вся деревня пригорюнится, и не слыхать ее. Но кроме пьяной лихости и дури, была в народе какая-то святость. Больного жалели, убогого привечали. Теперь не то. Не поймешь иной раз, день ли, ночь на дворе. Всего у всех много, а кусок в горло не лезет. Тухлятиной ото всего разит. С чего бы это, объясни, коли книжки пишешь?
Объяснить я не мог, и сам весь давно протух.
Разговорясь, Прасковья светлела лицом, и становилось понятно, откуда у нее набралось три мужа. В очах проступала грешная синева, подобная небесным сполохам, спина выпрямлялась, и свежая, молодая грудь вздымалась под платьем двумя соблазнительными холмиками. Из мужей она всех одинаково любила, но больше всего убивалась по второму, костолому Гришеньке. Это был такой герой, которому сам черт не брат. До сих пор в деревне удивляются, почему его самосвал задавил, а не наоборот. Он был чужак, забрел из дальних мест, возле Прасковьи пригрелся и остался с ней жить. Но по нраву так и остался бродягой. Все куда-то устремлялся, особенно по пьяной лавочке. Пил-то немного и нечасто, но в охотку мог четверть усидеть, не отходя от стола. Вот тогда и начинал собираться в путешествие, то в Индию, как Афанасий Никитин, то поближе, в Архангельск, корабли латать и плыть в Ледовитый океан. На одном месте плохо ему было, силушка томила. Может, с того и полез с самосвалом бодаться. Он ей так говорил: погубила ты меня, Прасковья, свихнусь тут с вами, с деревенскими пупками, а оставить одну не могу: как представлю, что тебе какой-то Ванек подол задрал, свет не мил.
— Любил меня Гришенька, ох любил, — плакалась Прасковья, высасывая сигарету до фильтра. — Больше жизни и дальней дороги, — и, потупясь, скромно добавляла: — Дак и я отвечала взаимностью. Где он теперь, мой вечный странник?
Дождавшись, пока она вернется на землю, я осторожно спросил:
— Но если знала, что умрет, почему не остановила? Почему отпустила к речке?
Поглядела в недоумении:
— Что ты, Миша! Угадать судьбу легко, изменить невозможно. Наша участь такая, смирись и жди.
Тут мы ступили на опасную почву: когда речь заходила о ее волшебном даре, она быстро замыкалась, но в тот раз была в добром расположении духа, и я решился продолжить:
— А мою судьбу можешь сказать?
Опустила глаза, ответила нехотя:
— Могу, да не хочу.
— Почему, Прасковьюшка?
— Зачем тебе?.. Да и зарок я дала. Нарушу — самой куковать от утра до вечера. Не дольше того.
Самое поразительное, что я, убогий материалист и путаник, воспитанный на пошлой идее конечности бытия, ей верил, и по выражению лица, по голосу лишь пытался угадать, что меня ждет, но не получал ответа. Лукаво усмехнулась:
— У Полюшки своей спроси. Она тоже посвященная.
У Полины не надо было спрашивать, она и так все открыла. По ее словам выходило, у нас впереди рай земной, в котором будем пребывать до тех пор, пока не расстанемся, то есть пока один из нас не умрет, но и после того как это случится, тот, кто умрет, будет поджидать того, кто задержится, уже в ином, вечном раю. Естественно, Полина излагала свои мысли другими словами, но смысл был именно этот. Мы встретились навеки…
И тогда, и впоследствии я вряд ли сумел бы объяснить те чувства, которые к ней испытывал, и не потому, что не хватало слов, а потому, что некоторые состояния не укладываются в словесное выражение. Ну вот, пожалуйста, неточное, но все же дающее какое-то представление, сравнение. Допустим, вы заняты серьезным делом, читаете, ведете разговоры, и все это на фоне вялой, саднящей сердечной боли. Чем дальше, тем невыносимее боль, и, как следствие, — тревога, раздражение, душевное уныние. Ничто уже не мило, меркнет дневной свет, жить не хочется, но все чудесным образом меняется, как только возникает перед вами прелестное лицо. Боль (зубная, сердечная, кишечная) мгновенно стихает, и взамен вы чувствуете легкое, блаженное опьянение, словно после рюмки красного вина на голодный желудок… Что это — любовь, наваждение, гипноз?..
Мы вынуждены были сидеть на даче, потому что Трубецкой сообщил: неожиданная смерть Сырого вызвала большой хипеж, и в бешенстве Сидор Аверьянович наглухо заблокировал все выходы из Москвы. К облаве подключились блистательный ОМОН, натасканный на запах баксов, как пойнтер на перепелку, интеллигентный ФСК, а также собственная гвардия Циклопа, насчитывающая, по прикидкам Трубецкого, не менее двух тысяч голов. Каждый день блокировки влетал Вельяминову в копеечку, но он не скупился, понимал: уйдут бедокуры за кордон — дороже выйдет ловить.
— Почему он так уверен, что ты в Москве? — спросил я.
— Это его маленькие секреты, но знает — точно, — Трубецкой засмеялся. — Из бункера не вылезает, сучка лагерная. Даже на телевидение носа не кажет. Кретин! Да если захочу, он вместе с бункером взлетит на небо.
— Может, это самый простой выход?
Трубецкой посмотрел на меня внимательно.
— Гляди-ка, Мишель, а ты матереешь. Вот тебе и гуманист!.. Нет, Циклопа трогать нельзя.
— Почему?
— Из экономических соображений. Он в структуру вписался. Он нам на своем месте живой пригодится.
Я ничего не понял, но кивнул, будто понял. Мне часто теперь так приходилось делать. Не удивлюсь, если вскоре превращусь в китайского болванчика. Тут как раз подбежала Мариночка и увела меня в сад: кататься на качелях.
— А где же мама? — удивился я.
— Мама пишет письмо.
«Кому это, интересно?» — подумал я. Катались мы так. Мариночка усаживалась в плетеное креслице, подвешенное к перекладине на тросах, и я начинал ее потихонечку раскачивать. Цель была такая: взлететь выше деревьев, но пока мы ни разу этого не добились. На определенной точке, довольно, впрочем, высокой, девочка начинала истошно верещать и требовала вернуть ее на землю. Так повторялось из раза в раз. Спрыгнув с качелей и кое-как справившись с ужасом запредельного полета, сурово хмурила бровки:
— Ну?!
— Что — ну? Я же говорю: почти.
— Как почти, дядя Миша? Как почти?! Я же видела все верхушки!
— Нет, дитя, нет. Врать не буду, ты поднялась высоко, но до вершины не долетела. Нет!
Чистые, ясные роднички, требовательно устремленные на меня, наливались голубой росой.
— Я не верю. Ты нарочно так говоришь. Чтобы я заплакала.
— Веришь или нет, это правда.
— Плохая у тебя правда.
— Какая есть, детеныш.
— Сколько раз просила, не называй меня детенышем.
— А кто же ты?
— Марина. Меня зовут Марина. Ладно, если хочешь, называй котенком. Но не детенышем.
— Почему, дорогая?
— Детеныши живут в яслях. Они все пищат и писают под себя. Я их ненавижу.
— Хорошо, Марина. Пойдем собирать клубнику?
— А потом еще разок качнемся, да?
— Конечно. Совершим очередную попытку.
Марина была маленьким божеством. Не помню, чтобы в детстве я с таким же удовольствием нянчился с Катенькой. Это пухленькое, своенравное, розовое создание, наряженное в какую-нибудь пеструю тряпку, вызывало не столько нежность, сколько, без всякой натяжки, чувство глубокого уважения к себе. Она интересовалась жизнью всерьез, и в ее строгом спокойном взгляде не было и тени детского недомыслия. Ко всем взрослым она относилась одинаково ровно, никого особенно не выделяя, кроме, разумеется, матери. Но я бы не решился утверждать, что девочка так уж слепо ее любила. Отнюдь. Когда она общалась с матерью, огонек любопытства в ее пытливых глазенках разгорался до некоего восторженно-голубоватого свечения, но все же и с мамой девочка вела себя с ноткой покровительства и превосходства.