«Ничего, ничего, — говорит себе майор. — Найдется. Главное — не пороть горячку!» Он делает несколько гимнастических упражнений, наливает из термоса кружку крепкого чая. Затем опять склоняется над столом.
В это время в кабинет врывается Бурлацкий. Достаточно одного взгляда, чтобы понять — старший лейтенант имеет какое-то чрезвычайно важное сообщение. Еще не было случая, чтобы молодой человек забыл постучать, чтобы вошел в помещение, не вытерев у порога сапоги.
— Товарищ майор… Петр Христофорович…
— Раздевайся, — кратко говорит Селивестров и запирает дверь на ключ.
Бурлацкий быстро снимает шинель, бросает на подоконник шапку, отирает вспотевший лоб платком, тихо произносит:
— Товарищ майор, Студеница был умерщвлен!
— ?
— Да. Уборщица вспомнила, что на стуле рядом с лекарством вместо воды стоял стакан со спиртом.
— И что из того?
— А вот что… Тот, кто решил убрать начальника отряда и изъять геологическую документацию, отлично знал, что у Студеницы больное сердце.
— Ну и что?
— Очень просто… — Бурлацкий протягивает руку к выключателю, гасит свет. Во внезапно наступившей темноте его голос звучит зловеще: — Представьте себе ночь. Студеница с вечера немного выпил. Зная, что будет ему нехорошо, ложась спать, поставил на табурет стакан воды, положил лекарство… Понимаете?
— Кажется.
— Враг подождал, пока он уснет, вошел в комнату, выплеснул воду и налил вместо нее спирту. Почувствовав себя плохо, Студеница просыпается, с обычного места берет лекарство. Берет стакан и безбоязненно делает глоток, другой… Неразведенный спирт обжигает горло, желудок, у больного перехватывает дыхание… Роковой удар по изношенному сердцу!
Бурлацкий включает свет. Глаза его злы, на округлом розовом лице выражение суровости.
— Так… — ошеломленно произносит Селивестров. — Убийство?
— Именно. Я взвесил все варианты. Иного объяснения нет. Кто-то заходил к Студенице и подменил воду на спирт. Потом не стоило труда найти ключи, открыть ящик и извлечь документы. Просто?
— Просто. Даже слишком. — Селивестров начинает приходить в себя.
— В том-то и дело! — Бурлацкий моложе майора, ему трудней справиться с волнением. — Дарья Назаровна очень точно вспомнила, что графина с водой, который обычно стоял на столе, в то утро не было. Уже на другой день, прибираясь в комнате, она обнаружила графин на подоконнике за занавеской.
— Так… Это что же, его убрали, чтобы Студеница не мог найти воды, если бы у него хватило сил искать ее?
— Безусловно. Если бы он встал, врагу пришлось бы применить физическую силу. Но… — Бурлацкий огорченно тряхнул головой, — сердце у Студеницы действительно было слабым.
— Так… — Селивестров смотрит на молодого чекиста с уважением — доводы его убедительны. — И к какому выводу ты пришел?
— Выводу? — Бурлацкий только сейчас позволяет себе опуститься на табурет. — Надо искать.
— Где?
— В первую очередь у нас. Не берусь судить, сколько их в самом деле. Но один из врагов был в помещении. Это он открыл, а затем забыл закрыть дверь коридора.
— Пожалуй, — соглашается Селивестров. — Выходит, дело серьезнее, чем можно было предположить.
Оба долго молчат. Селивестров закуривает, тяжело шагает по кабинету, под его ногами скрипят половицы.
— Ну, а каковы ваши успехи? — сумрачно спрашивает Бурлацкий.
— У меня тоже новости. — Селивестров останавливается. — Кажется, я нащупал нечто не менее важное. — И тыкает пальцем в кальку.
Пока майор рассказывает о собрании, о таинственном Синем перевале, Бурлацкий разглядывает сделанные им записи и вяло зевает, прикрываясь ладошкой. Потом, когда Селивестров кончает говорить, резюмирует вполголоса, как бы сам себе:
— Действительно, день открытий… В самом деле, кой леший приносил Марфу Ниловну в Песчанку? Надо выяснить… Студеница — не из ресторанных выпивох, многолюдие не любил. И тут все ясно. А вот куда собирался перебрасывать буровые, что это за Синий перевал — тут ничего не понимаю. Это уж по вашей части, товарищ майор. Полагаете, что это место представляет интерес с геологической точки зрения?
— Полагаю. Насколько можно понимать Студеницу — именно это интересовало его в первую очередь. Места, перспективные на воду!
— Резонно, — соглашается Бурлацкий и осекается — взгляд его перепрыгивает с раскрытой тетрадки на кальку, с кальки на тетрадку. — Погодите… Выкопировку делал Студеница. Тут сомнения быть не может — его рука. А кто же писал в тетради?
— Он же, очевидно. — Селивестров подходит к столу.
— Но почерки-то разные!
Майор и сам уже видит это, крякает с досадой: не заметить такой очевидной вещи — непростительная оплошность с его стороны.
— Петр Христофорович! — Бурлацкий вскакивает с табурета. — Ведь это, наверно, он. Это второй!
— Гм… Может быть… — тянет майор. — Если так, то он здесь, у нас! Подымите сохранившиеся документы — ищите его по почерку. А за мной этот таинственный Синий перевал!
У входа, над тумбочкой дневального, мерцает маломощная электрическая лампочка. В ее тусклом свете видны лишь сам задремавший дневальный да та секция двухэтажных нар, что напротив двери. Все остальное помещение казармы прочно укутано ночной темнотой. Эта парная, душная темнота кажется Антону шевелящейся — в ней сонно бормочут, посапывают, всхрапывают — спящие бойцы и во сне продолжают жить впечатлениями минувшего трудного дня. День и в самом деле был не из легких: досыта наработались на буровых, досыта намерзлись, пока тряслись в грузовиках от базы до участка, а потом обратно, досыта нашагались после ужина на строевых занятиях — какая-никакая, а воинская часть. Поэтому мертвецки спят уморившиеся люди, дремлет бедолага дневальный, которому по всем строгим воинским законам полагается бодрствовать.
А вот Антону не спится. Он глядит в теплую живую темноту и сглатывает обильную тошнотную слюну. Тошнота эта от страха. От страха, который кажется Антону вечным, будто он, Антон, с ним родился. Этот страх — как боль, как медленно назревающий нарыв.
Сколько помнит себя Антон, он всегда чего-нибудь боялся. Боялся психоватого, скорого на руку отца, боялся старшего брата, боялся соседских собак и леших из бабкиных сказок. Это в детстве. Потом страхи повзрослели, и Антон боялся, что прижимистого проныру отца раскулачат и вышлют из родной деревни (а значит, всю семью, значит, и его, Антона). Уехав в город, устроившись на хорошо оплачиваемую работу, боялся, что родные узнают об этом и будут просить подачки или, упаси боже, пришлют к нему младших сестру и брата добывать городское образование. Опасался прогадать с женитьбой, опасался драчливых соседей и сослуживцев…
Он считал себя невезучим — предчувствия, как правило, сбывались. Отец все же узнал о хороших Антоновых заработках и подал в суд на алименты, сестра Мария и брат Леонтий в самом деле приехали учиться в город, подвыпившие буровики не раз колошматили Антона за что-то такое, что было неясно ни им, ни ему самому. Деревенские парни, однокашники Антона, вместе с которыми он пошел работать в геологоразведку, давно стали механиками, прорабами или, на худой конец, старшими мастерами. Антон же по сию пору тянул лямку у рычага бурового станка — был сменным мастером не самого высшего разряда.
Да что однокашники! Родные братья и сестра — те подавно обошли Антона. Они не боялись отца, сменившего родную деревню на калымную городскую окраину (где до сих пор подрабатывает извозом на собственной лошаденке), держались дружно. Наоборот, отец боялся и уважал их, и если с Антона драл алименты, то остальным детям старался угодить. Как-то незаметно, вроде бы играючи, стали они уважаемыми людьми: старший брат Василий подполковником танкистом, Леонтий летчиком-истребителем, сестра Мария врачом-стоматологом…
И все-таки жить в общем-то было можно. Не терзал его тогда тот тошнотворный страх, который не дает спать сейчас.
А началось все в июньское воскресенье… Хотя нет, позже. Через месяц после начала войны. К Антону на квартиру — чего давно не бывало — пришла сестра. Она была в военном. Сказала, что уезжает на фронт. Наказала сурово:
— Навести Леонтия. Он уже четвертый день, как привезен в Зауральск. — И назвала номер госпиталя.
То, что случилось с младшим братом, потрясло Антона. Вместо некогда озорного, сильного парня лежало на госпитальной койке умотанное бинтами чучело, сверкало в узкой белой щели полными боли и ненависти уцелевшими глазами, хрипело обезображенным ртом из-под марли:
— Ничего, с лица воду не пить. На руках и ногах кожа нарастет. Главное — они есть. Еще узнают, гады, Леонтия! Я еще полетаю!