Анохин приплюснулся носом к стеклу. Шура задернула занавеску не до конца. В щель был виден диван, на котором барахталась завернутая в одеяло Машенька; Шуру было видно в зеркале гардероба: она сидела за столом и читала книжку.
Анохин мог смотреть на них часами. Шура — совсем простая, беленькая, русоволосая, с острым носиком, с хитрыми губами. А Маша вышла ни в мать, ни в отца: смуглая какая-то, чернявенькая, а нос невозможно курносый — кнопка, а не нос…
Как же ему не торопиться домой!
— Наконец-то! — воскликнула Шура, когда он вошел. — Так не хотелось без тебя ужинать…
Она вдруг широко раскрыла глаза и удивленно посмотрела на мужа.
— Что с тобой? — спросила она. — Почему ты такой бледный? Какие-нибудь неприятности?
— Нет, — солгал он. — Должно быть, просто устал.
Он не хотел зря тревожить Шуру. Не прошло и двух лет как они поженились, и Анохин оберегал ее от всяких неприятностей, тем более что она еще кормила дочку. Да и рассказывать-то было нечего, & конце концов все обошлось благополучно.
Он очень любил Шуру. Она тоже работала на заводе; они познакомились, когда Анохин пришел в цех, и вскоре поженились. Не в пример кое-кому, у них как-то ладилось все в семейной жизни.
Анохин поиграл с дочкой. Шура накрыла на стол. Потом они поужинали. Потом он решил перед сном позаниматься. Тригонометрия давалась ему нелегко. Анохин положил перед собой учебник и тетрадь. Шура принялась укачивать Машеньку. Вечер заканчивался как обычно.
И вдруг Анохин услышал легкий треск и звон, точно лопнуло и звякнуло стекло, и у него сразу появилось ощущение, точно мимо него, возле самого уха, пронеслась пуля, — он хорошо знал это ощущение! — да, пронеслась пуля…
Анохин поднял голову.
В стене чернела точка, которой днем не было.
— Ты слышал? — спросила Шура. — Как будто лопнуло стекло?
Он вскочил и мгновенно подбежал к двери, повернул выключатель и погасил электричество.
— Что ты чудишь? — воскликнула Шура.
— Подожди, — сказал он и осторожно подошел к окну.
Так и есть…
В обоих стеклах математически точно друг против друга зияли два маленьких ровных круглых отверстия, и во все стороны от каждого из них расходились лучики треснувшего стекла.
Это были следы выстрела.
Кто? Кто мог стрелять?..
— Какой-то хулиган выстрелил в окно из рогатки, — объяснил он жене.
Анохин подтянул занавеску до самой стенки, так чтобы не было никакого просвета. Потом он повернулся к Шуре и добавил:
— Лучше не зажигать свет, а то еще раз пальнут из рогатки. Давай ложиться спать.
— Мальчишка небось давно убежал, — сказала Шура.
— Я тебя прошу! — промолвил Анохин.
— Как хочешь, — согласилась она послушно и стала раздеваться.
В темноте, пользуясь только бледным отсветом фонарей, лившимся с улицы, он взял с полки клей, намазал листок бумаги и заклеил отверстие.
— Что ты делаешь? — спросила Шура.
— Заклеиваю окно, — сказал он.
— Да может, оно только треснуло? — спросила Шура.
— Утром увидишь, — коротко произнес он и тоже принялся раздеваться.
Шура вскоре заснула, а сам Анохин лежал в постели и не мог заставить себя даже закрыть глаза.
В комнату стреляли, стреляли в него, — слова, которые были сказаны ему при отъезде в Россию, оправдывались. Теперь он уже не думал, что сегодняшнее происшествие на улице было простой случайностью.
Ох сколько таких страшных ночей осталось у него в прошлом!
Он лежал в отвратительном душном бараке после тяжелого рабочего дня; соседи по комнате храпели, ругались и стонали во сне, а он не мог заснуть, все думал, думал, вспоминал…
К югу от городка, возле которого они строили американский военный аэродром, тянулась бесконечно жаркая и пыльная африканская пустыня, а он вспоминал Россию, вспоминал ее ласковую и добрую землю, вспоминал родные поля и перелески и не верил, тосковал и не верил, что когда-нибудь вновь очутится на родине…
Там, в России, у него были имя, отчество и фамилия, там его звали Павлом Тихоновичем Анохиным, а здесь он был существом без имени и лица, изгоем, каторжником, рабом — рабочим строительного отряда М-19 № 482/24.
Да, человек номер четыреста восемьдесят два дробь двадцать четыре… Именно “дробь”!
Родился Анохин в Бобруйске в 1925 году, там прошли его детство и юность. Отец работал в магазине продавцом; семья жила бы в достатке, если бы не пристрастие отца к выпивке. У сына сложилось впечатление, что доходы отца были не совсем чистые, но, как говорится, не пойман — не вор. Мать то ревновала отца, то требовала от него денег. На детей ни мать, ни отец не обращали особого внимания. Павел был предоставлен самому себе. Он шлялся со своими приятелями где хотел, курил с десяти лет, с пятнадцати начал выпивать. Ничего он не ценил, ничего ему не было дорого: ни родители, ни школа, ни Бобруйск. Началась война. Отца призвали в армию. Спустя пятнадцать лет, по возвращении в Россию, Павел узнал, что отец погиб на фронте. Если за ним и были какие-нибудь грешки, он искупил их своей смертью. Бобруйск заняли немцы. В 1942 году Павла вместе с другими подростками и юношами угнали в Германию. Мать во время владычества немцев умерла от голода. Об этом Павел тоже узнал позже. В Германии Павла отдали в батраки помещику Меллендорфу. Это было форменное рабство. Русские батраки заменяли Меллендорфу и рабочий скот, и даже тракторы, для которых не хватало горючего. Труд от зари до зари, а взамен побои и ржаной кофе с печеной брюквой.
Летом 1945 года Павел бежал на запад. В поисках работы он переходил из города в город. Спустя год, измученный бродяжничеством и недоеданием, он завербовался в качестве строительного рабочего в Марокко.
Затем — пять лет в Африке, пять лет в душных и грязных бараках, пять лет бесправного, унизительного существования!
Строительный отряд М-19, в который был зачислен рабочий № 482/24, расквартировали в городе Маракеше. В Мюнхене Анохину дали прочесть несколько книг, где описывался этот самый Маракеш. Он прочел эти колониальные романы, и его потянуло в Африку. Финиковые пальмы, суровые бедуины, роскошные женщины… Отвратительный город, в котором нет никого, кроме голодных, злых и жуликоватых ремесленников. Не считая, конечно, американских офицеров, которые обращались с завербованными рабочими хуже, чем с военнопленными. Хуже, чем с собаками! Сколько раз вспоминал Анохин милый Бобруйск! Да этот клятый Маракеш в подметки не годится Бобруйску!
И всегда один, один, наедине со своей тоской и бесприютностью!
В 1951 году среди рабочих появились русские матерые эмигранты. Они ходили по баракам, знакомились с людьми, приглядывались, расспрашивали, выпытывали. Всем хотелось жрать, одеться, вырваться из этого африканского ада. Некоторым — нет, далеко не всем, — тем, кто был посмышленее, помоложе, поздоровее, предлагали ехать в Западную Германию учиться. Чему? Если бы они знали чему!
Павел Анохин тоже попал во Франкфурт-на-Майне и очутился в “Институте изучения СССР”.
Боже, что это был за институт! По утрам там читались лекции о России, о Советском Союзе, обо всем том, что было оставлено и никогда не могло вернуться. “Лекторы” наперебой доказывали, что никогда и ничего хорошего в России не было и нет: тупой народ, грязная страна, вечное недовольство. А по вечерам “лекторы” играли со “студентами” в карты, поили их водкой и раздавали талоны для посещения публичных домов…
Тех, кто не спился, лучших “воспитанников” института, через несколько месяцев перевели в специальную разведывательную школу, которой руководили американские офицеры. Большинство из них скрывали свои настоящие фамилии, “лекторов” и “учителей” знали только по кличкам, как собак: Джон, Джим, Макс, Бобби, Тонни…
Впрочем, Анохину тоже дали кличку, в списках школы он значился под именем Поль.
Самыми страшными людьми в разведывательной школе были некоторые русские эмигранты. Люди, у которых не осталось ничего святого. Волки в человечьем обличье. Среди них был некий Затолович. При немцах он работал в гестаповской разведке в Могилеве. Числился он переводчиком, но ни один мало-мальски серьезный допрос не проходил без его участия. Он сам рассказывал, как загонял людям иголки под ногти, как срывал ногти, как лил им на раны соляную кислоту. Он рассказывал об этом с улыбочкой, хвастаясь умением развязывать своим жертвам языки. Или Жадов, мелкий помещичек из-под Армавира. Собственно говоря, сам он помещиком не был, помещиком был его отец. Но Жадов считал себя ограбленным революцией и не мог этого простить. Высокий, худой, черноволосый, похожий на черкеса, он любил иногда нарядиться в бурку и ходить, сверкая глазами. Он считался в школе специалистом по оружию и стрельбе. Однажды во время войны, приехав с карательным отрядом в какую-то деревню, он разрешил всем женщинам и детям уйти в лес. А когда те отошли на приличное расстояние, собственноручно перестрелял их всех. По крайней мере, так он рассказывал. Он называл себя первым русским снайпером. Еще до конца войны он очутился в американской зоне Германии. Советский военный трибунал в Киеве заочно приговорил Жадова за все его зверства к повешению, но он только смеялся над этим. “Я еще вернусь в Киев и лично перепорю своих судей!” — бахвалился он. Такие, как Жадов или Затолович, ни перед чем не могли остановиться.