– Ты анархист, да? – спросил он.
– Sí, я анархист. Да здравствует анархия! Смерть государству! – воскликнул парнишка.
Левицкий учуял проблеск надежды.
– Я тоже анархист, – заявил он, тщательно подбирая испанские слова.
– Нет, – возразил тот. – Русский не может быть анархистом. Русские все бандиты. И их Сталин главный бандит.
– Но я поляк. Польский анархист.
Юноша сумрачно смотрел на него.
– Revolución sí, la guerra no,[74] – добавил Левицкий, надеясь воспользоваться лозунгом Дуррути.
– Sí, – кивнул мальчик.
– Комрад, por favor, посмотри на это, – и старик хитро улыбнулся.
Левицкий закатал рукав выше локтя. На его правой руке, на бицепсе, был вытатуирован черный, яростно сжатый кулак, готовый смести с лица земли все правительства и полицию мира. Эта татуировка была у него с тысяча девятьсот одиннадцатого года. Он и еще несколько членов партии получили задание организовать в Триесте забастовку фабричных рабочих, но им на каждом шагу ставили палки в колеса анархисты, ненавидевшие большевиков.
Левицкому поручили нейтрализовать их, поскольку анархистская безответственность могла до того разозлить полицию континента, что всякая революционная деятельность стала бы невозможна на долгие месяцы. Под чужим именем ему удалось проникнуть в их тайное общество, и этот вытатуированный на предплечье черный кулак был своего рода частью его маскарада. После нескольких месяцев хитрых маневров ему наконец удалось заманить нескольких их лидеров в ловушку, где он и выдал их полиции. Анархистов, разумеется, схватили и бросили в тюрьмы. Большинство из них так там и умерли.
Мальчик увидел этот знак, и глаза его изумленно расширились.
– Салют, комрад, – произнес он.
– Sí. Я говорил «салют» Бакунину. Я говорил «салют» великому Дуррути. Я говорю «салют» анархии!
Мальчик торжественно пошел в переднюю комнату, взял ключ от камеры и отомкнул дверь.
– Está libre, hermano. ¡Libre! – Он сказал «свободен». – Анархист никогда не станет держать под замком другого анархиста. ¡Viva la anarquía!
В проем распахнутой двери Левицкий глянул на сидящего за столиком на другой стороне площади Болодина и увидел, что позади него показался немолодой человек в мундире городской стражи, направляющийся к участку Комитета порядка. И в тот же момент черный «форд» Двадцать девятого дивизиона с Джулианом Рейнсом и Робертом Флорри на заднем сиденье промчался через площадь, выскочил на дорогу, ведущую из этого городишки, и исчез из виду.
– ¡Viva la anarquía! – с энтузиазмом воскликнул Левицкий.
Он был искренен в эту минуту, поскольку миром жаждали править рвущиеся на волю темные злые силы.
Он обнял мальчика и скользнул прочь.
Майор Холли-Браунинг полностью потерял самообладание: он не мог ни на чем сосредоточиться, не мог усидеть спокойно за столом, не мог выпить чаю. Желудок сжимала злая рука боли – диспепсия, известный бич канцелярских крыс. В конце концов он бросил притворяться перед самим собой, что занимается делом, подошел к окну и так простоял, отстраненно глядя с высоты пятого этажа на улицу, в течение нескольких часов. Им владел какой-то иррациональный страх перед тем, что стоит лишь пошевельнуться, и задуманное предприятие закончится полной катастрофой.
Наконец черный автомобиль вынырнул из-за поворота, затормозил у подъезда и остановился. Из него поспешно выбрался мистер Вейн и стремительно взбежал по ступенькам. Майору в ту минуту казалось, что у него разорвется сердце, но бороться с нетерпением он решил своим оружием – углубиться в выполнение обычных текущих занятий. Он вернулся к столу, включил настольную лампу, вынул автоматическое перо, отвинтил колпачок, положил перед собой чистый лист бумаги и стал машинально водить пером по бумаге, думая совсем о других вещах. Он рисовал цветы. Нарциссы. Они ему удавались особенно хорошо. Он умел рисовать прекрасные нарциссы.
До него донеслось хлопанье двери лифта, медленная, почти торжественная поступь мистера Вейна, который приближался к нему с той мерностью, с которой, верно, ледник полз от полюса к берегам Великобритании во время ледникового периода. Наконец отворилась наружная дверь, что вела в их отдел; последовавший затем момент тишины означал, что аккуратный и педантичный мистер Вейн снял пальто, повесил его на вешалку, разумеется застегнув для надежности верхнюю пуговицу, а вешалку поместил в шкаф. Затем привычным жестом снял с головы свою несколько ярковатую тирольскую шляпу и положил ее в ящик письменного стола. Как всегда, второй ящик сверху по правой стороне.
– Сэр. Майор Холли-Браунинг, можно войти?
Вейн застыл в дверном проеме, невозмутимый и ко всему безразличный евнух султанова гарема.
– А? Что? Вы меня напугали, мистер Вейн, совершенно не слышал, как вы вошли. Уже вернулись? Однако вы быстро.
– Да, сэр.
– Ну и отлично. Были трудности?
– Нет, сэр. Небольшие, сэр. Самолет отправился из Барселоны с незначительным опозданием. Затем должен вам сообщить, что в Хитроу я обменялся несколькими неприятными словами с одним типом из Форин-офиса. Он решил, что должен, видите ли, отвезти сначала всю почту в Уайт-холл, не вскрывая ее.
– Следовало позвонить мне.
– Я справился сам, сэр.
– Привезли почту?
– Да, сэр.
– Почему не выкладываете? Вейн, может, вы бы хотели подкрепиться чем-нибудь? Сходите перекусить. Мне нужно закончить работу над этим рапортом, а потом я займусь доставленным вами пакетом.
– Да, сэр. Вот он, сэр. Вызывайте меня без церемоний, если я понадоблюсь, сэр.
– Да, непременно. Хорошо, Вейн.
Вейн положил доставленный пакет на столик подле окна, повернулся и вышел из кабинета, оставив майора в одиночестве. Тот не смотрел на Вейна, но внимательно прислушивался к его шагам. Еще несколько минут притворялся погруженным в работу. Заставил себя выждать еще пятнадцать минут. Не хотелось торопиться и портить себе удовольствие. В конце концов, он вполне способен обождать еще некоторое время.
Последнее соображение действительно отвлекло его и унесло в прошлое. Холли-Браунинг отложил перо, нарциссы были забыты. Перед его глазами возникла темная камера на Лубянке. Год тысяча девятьсот двадцать третий.
Он вспоминал, как они с этим русским комиссаром, глаза которого светились умом и сочувствием, сидели почти рядом, чуть наискосок друг от друга. Это выражение терпеливого, осмысленного выжидания одновременно пугало и успокаивало. Левицкий приглашал Холли-Браунинга спорить, возражать ему и при этом каждый его аргумент опровергал мягко и убедительно. О, этот человек действительно был гением убеждения, он обладал тем блестящим, покоряющим обаянием, которое, минуя мозг, взывает непосредственно к сердцу; завоевывает и повелевает.
Шел неведомо какой час долгого допроса, к тому же силы Холли-Браунинга были ослаблены введением бромидов.
– Благодеяния и щедрость Британской империи известны всему миру. – С сожалением и стыдом вспоминал он сейчас свои тогдашние слова.
Русский внимательно выслушал, помолчал, размышляя. Затем ответил:
– Я не стал бы отрицать это. Действительно, ваша родина может похвастать и богатством, и великодушием. Но не слишком ли легко вы сами относитесь к вашим словам? Может быть, вы проанализируете реальность с другой точки зрения? Думаю, что результаты будут небезынтересны для вас.
Первым его предательством оказалось предательство воображения. Да, с таким поводырем, как Левицкий, майор позволил своему воображению свободу: он представил Raj[75] с точки зрения гонконгского кули, в семье которого насчитывается одиннадцать человек детей, а зарабатывает он меньше одного пенни в день; вообразил сипая,[76] которого отправили в плавание вокруг земного шара, наделив правом умирать за короля, которого тот не знал, за веру, которой не понимал, за офицера, которого не уважал, и за пять рупий в неделю; представил ткача на ткацкой фабрике в Лидсе, вдыхающего ядовитую пыль почерневшими легкими, в тридцать лет харкающего кровью, а в тридцать пять уже покойника; или…
– Реальная жизнь империи, – говорил Левицкий, – в значительной степени зависит от того места, с какого взирает на нее наблюдатель; от того, насколько он приближен к вершине пирамиды власти.
Он улыбался, понимание и сочувствие струились из его внимательных глаз. Он положил руку на плечо Холли-Браунинга, и тому стало приятно. Он полюбил силу и мужество этого человека, как, бывает, начинают любить друг друга солдаты, проведшие долгие месяцы вместе в окопах. Любить не физической, а какой-то духовной, какой-то святой любовью.
– Мне почему-то кажется, что вы начинаете понимать меня, – продолжал искуситель. – А для этого требуется огромное усилие воли. Джеймс, вы, должно быть, самый отважный человек на земле, вы встречались со смертью в бою сотни, может, тысячи раз. Но именно то, что вы пытаетесь сделать сейчас, и есть настоящая отвага. Отвага воли.