Господин Дик оставался почти совершенно неподвижен. Бледная улыбка блуждала на губах его. Он обводил публику отсутствующим взглядом, словно сам был зрителем, терпеливо ожидающим начала представления; две-три реплики из зала заставили его поднести руку ко рту и скромно кашлянуть.
И произошло что-то странное. Вместо того чтобы дойти до пароксизма, оскорбления и шуточки стихли. Толпа понемногу успокоилась, проглотив подступающий смех. На всех этих лицах, всего несколько секунд назад искаженных насмешливыми гримасами, явилось одно и то же выражение ожидания, смешанного с любопытством. Необычайно было видеть эти обращенные к сцене лица — столь различные, столь непохожие и, однако же, отмеченные одной и той же печатью надежды. Установилась мертвая тишина, это было странно и страшно.
Господин Дик в последний раз прочистил горло; потом подождал еще добрую минуту, убеждаясь в том, что внимание толпы принадлежит ему безраздельно. Наконец он сделал несколько шагов назад, прочь от огней рампы, повернулся к нам спиной и пошарил в саквояже. Когда он вновь вернулся к нам, это был другой человек.
Одетый в редингот по моде тридцатых годов, он казался еще ниже ростом. Под сильно обтягивающим жилетом обрисовывалось почтенное брюшко — хотя несколько мгновений назад его не было совершенно; на груди его болтались огромные карманные часы, из-под лацкана выглядывала подзорная труба, а левый глаз был украшен лорнетом. Но все эти изменения в деталях были ничто в сравнении с той полной метаморфозой, которую претерпело его лицо: там, где только что было лишь бледное пятно — то гало, о котором я упоминал, — теперь можно было различить физиономию, как если бы неведомый рисовальщик, надумав, вытащил из папки свой набросок и наконец снабдил образ всеми человеческими атрибутами: губами (правда, все еще тонкими, но уже четко очерченными и дышащими великой нежностью), полными щеками бонвивана и взглядом — тоже нежным, почти детским, непорочность которого умерялась насмешливым блеском.
Я узнал его с первого взгляда, и не один я: еще до того как он раскрыл рот, по толпе пробежала какая-то неощутимая рябь. Журчащей волной шепота по залу пробежало имя:
— Пиквик! Это Пиквик!
Простым покашливанием господин Дик восстановил тишину. А затем с приятностью в голосе обратился к воображаемому собеседнику:
— Вы уверены, Сэм, что это итенсуилльский дилижанс?
Господин Дик повторил маневр: несколько шагов вглубь сцены, несколько быстрых движений над саквояжем — и новая метаморфоза! Прямой, как «i», стройный в талии, он будто вырос. На нем были навощенные сапоги, гамаши, полосатая ливрея и забавная кожаная шляпа, сдвинутая на левое ухо. Окружавшие нас люди толкали друг друга локтями и понимающе перемигивались. Тем временем господин Дик приблизился к тому месту, которое мгновение назад занимал «Пиквик».
— Да, хозяин, я уверен. — Голос у него теперь был громким, тон саркастическим, а произношение приправлено смачным акцентом предместий. — Так же уверен, как моя мамаша, когда сказала, увидев, как я появляюсь из ее живота: «Вот и мой сын!»
Первые же слова отозвались разрозненными взрывами хохота, когда же тирада была окончена, весь зал содрогнулся от грома овации.
— Ур-ра-а! Виват Сэм Уэллер!
Мужчины швыряли в воздух картузы, женщины аплодировали, и все с горящими, словно фонарики, лицами требовали: «Еще! Еще!» И презабавно было смотреть на выражение лица остолбеневшего Дюмарсея.
— Но, черт меня побери, кто это такой? — заорал он, чтобы перекрыть шум.
— Представитель Диккенса! — отвечал я, смеясь.
— Кто-кто?…
— Представитель Диккенса! Человек, способный представить и сыграть на сцене любой персонаж из романов Диккенса. Только что вы видели знаменитого Сэмюела Пиквика и его насмешливого слугу Сэма Уэллера… А вот сейчас этот приветливый человек с чуть покрасневшим носом, занятый приготовлением пунша, не кто иной, как безденежный Уилкинс Микобер, большой друг Дэвида Копперфилда!
Дюмарсей слушал, не понимая; его взгляд тупо блуждал вокруг, встречаясь со взглядами прачек, распутных девиц, кучеров фиакров, рассыльных, продавцов, трубочистов, белошвеек, безработных комедиантов, молодых бездельников, сбившихся в банду, и даже одного или двух полисменов; все эти подогретые винными парами мужчины и женщины — сильные и слабые, богатые и бедные, красивые и безобразные, — введенные в транс талантом господина Дика и объединенные милостью несравненного романиста, были в этот миг ближе к настоящей литературе, чем все наши милые критики из «Фигаро» и «Тан» [или из «Ревю де Дё Монд»]!
— Это… это невероятно! То есть… все эти люди читали вашего Диккенса?
— Только те, кто умеет читать. Прочие собираются вечерами вокруг какого-нибудь более образованного, чем они, товарища или соседа и просто слушают. Каждый месяц они охотятся за новым выпуском, а в ожидании его обсуждают между собой предшествующие… И нынче вечером, и завтра сотни тысяч мужчин и женщин в Мельбурне, в Лос-Анджелесе, в Торонто будут читать — или ждать того момента, когда они прочтут, — Диккенса… Когда корабль, везший книжку журнала с окончанием «Лавки древностей», прибыл в Нью-Йорк, там случились беспорядки: люди кинулись к причалу, чтобы узнать, умрет или нет маленькая Нелли! И понтоны не выдержали веса толпы!.. О, а вот и мистер Покет, покровитель Пипа в «Больших надеждах»… Смотрите, он тащит сам себя за волосы, словно хочет оторваться от земли!
— Это… это выше понимания!
[Я почувствовал, как во мне зашевелилось что-то вроде ненависти. В Дюмарсее соединилось все, что было мне отвратительно: педантство, самодовольство и глупость.]
— Но что же вас так шокирует? Что все эти «простолюдины» прикоснулись к искусству, которому вы претендуете служить? Для вас литература — социальная привилегия, знак принадлежности к некой высшей касте — в одном ряду с вашими роскошными сигарами, дорогой одеждой и блестящим экипажем! Что можете вы понимать в очаровании истинного романиста?!
Я выкрикивал это с горячностью, почти с отчаянием и очень громко. На нас начали оборачиваться соседи.
— Никто во Франции не смог бы околдовать такую пеструю толпу… Ни Бальзак, ни даже Гюго.
[Не более и «наш дорогой Гюстав», как его называет Аврора… я уж не говорю о самой Авроре с ее опереточными деревнями или деревянными сабо, напоминающими бальные туфли, деревнями, где конский навоз вам преподносят завернутым в шелковый платок!]
Свет между тем погас, и лишь одна слабая лампа у подножия сцены освещала господина Дика, вновь углубившегося в свой саквояж.
— Диккенс возвращает им их собственный образ, добавляя к нему нечто сверх — ту рельефную выпуклость, которая делает их еще более реальными… В каком-то смысле он их пересоздает, и этого не случалось со времен Шекспира!
Толчки локтями и возбужденные «тс-с!» заставили меня замолчать. Господин Дик вновь вышел на авансцену, одетый на сей раз в простую блузу рабочего. Волосы падали ему на лоб, глаза мигали со всею возможной быстротой. Освещенное снизу лицо его, вновь неузнаваемо изменившееся, было отмечено печатью безумия: жесткие черты, стиснутые челюсти, яростные глаза.
— А! Нэнси, подлая… ты предала меня!
Он обращался к плетеному манекену с длинными белокурыми волосами, которые волочились по полу. Шелест ужаса пробежал по толпе, когда он вытащил из-под своей блузы пистолет.
— Нет! — закричал кто-то из зрителей. — Не делай этого, Билл Сайкс![3]
Господин Дик посмотрел на оружие в своей руке и, казалось, на мгновение поколебался, но он по-прежнему держал манекен за горло, и глаза его метали яростные молнии.
— Ты заплатишь за это, Нэнси! — прошипел он.
И несколько раз ударил рукояткой по голове манекена; прутья застонали под ударами; наконец голова отделилась от плеч и упала на пол. Несколько женщин зарыдали; неподалеку от нас с кем-то сделался обморок.
Когда зажегся свет, господин Дик уже вновь обрел свой обычный вид — скромного маленького человечка с почти незапоминающимся лицом. Он кашлянул, поклонился, взял свой саквояж и исчез.
«Боже мой… но это же из Диккенса!»
«Приют хороших детей»: ржавая вывеска раскачивалась на ветру и скрипела цепями. В отдаленном прошлом дверь была синей, так же как и полуоторванный дверной молоток в форме руки, одеревеневшей от холода или ужаса; и, глядя на этот фасад, покрытый толстым слоем копоти, и на эти грязные окна, занавески которых напоминали мертвые веки, можно было вообразить, что эта рука была забыта каким-то посетителем, торопившимся убраться отсюда. «Скоро каникулы, — говорила на ходу моя мать, — мне надо сделать кое-какие важные дела, так что придется тебя пока куда-нибудь пристроить… На недельку или на две, не больше». Время полдника давно прошло, я был голоден, я замерз: пальто и печенье остались забытыми в комнате за лавкой; я не понимал точного смысла слова «пристроить», я не знал, что это значит — в приют.