Два человека на узкой кровати, окутанные полумраком, блестящие от пота – извивающееся переплетение конечностей, живое и светлое, тела-близнецы, удушенные змием созидания; битва этих тел наконец завершена, но победителя в ней нет – лишь двое побежденных, лежащих рядом, подобно уставшим пловцам. Разделенное ими семя сверкает, как жемчуг, на ее волосах и его животе. Теперь они держатся друг за друга лишь пальцами на скомканной подушке.
Ее груди тяжело шлепают об его грудь, когда она к нему поворачивается.
– Я должна идти. Он будет спрашивать, где я была.
– Мы могли бы уехать в Швейцарию.
– Не говори глупостей.
– Мы могли бы быть там уже послезавтра. У одного моего друга есть квартира в Женеве. Я мог бы достать ключ.
– Ты думаешь, я в это поверю? Да и в любом случае, на что мы будем жить?
– Ты могла бы играть.
– На улице?
– Могла бы преподавать.
– А каков будет твой вклад? – Она встает с кровати и идет к умывальнику в углу комнаты. Он наблюдает, как она плещет воду под мышки и моет у себя между ног, наблюдает за движением ее грузных ягодиц, удивляется неправдоподобной неуклюжести ее бедер. – Что мне теперь делать с волосами? – спрашивает она, вытираясь его полотенцем.
– Я мог бы писать мемуары. «Женщины, которых я знал». Ты могла бы помочь мне с техническими деталями.
– Ты несешь полную чушь. – Она натягивает трусики и тончайшую комбинацию в пятнах пота: и то, и другое – подарки, привезенные мужем из Парижа. Глядя в тусклое зеркало, она пытается поправить прическу: расчесывается, убирает пряди с лица, вставляет в волосы шпильки.
– Я люблю тебя, – говорит он.
У нее во рту шпильки.
– Черт, – бормочет она, не в силах совладать с волосами. Она смотрится в зеркало и клянет свои непослушные волосы с оттенком некоторой деловитости. Она чувствует себя вполне естественно, как будто все это было элементом повседневности, даже, в известном смысле, сделкой. Глядя в зеркало и видя там свое безучастное отражение, она задумывается об источнике угрызений совести. – Ты любишь только самого себя, – говорит она ему.
Гретхен в церкви – в немецкой церкви Святой Марии дель Анима, Владычицы душ наших. Мрамор сверкает, лакированное дерево блестит, свечи горят во тьме, как маленькие язычки, язычки Троицы, язычки огня, злые длинные язычки сплетников. Сверху щерится богато, но безвкусно украшенный золоченый свод. Там же, в полумраке, прилеплен двуглавый орел Священной Римской империи.
Гретхен не молится. Она даже не стоит на коленях – просто сидит на задней скамье, вдыхая пропахший фимиамом воздух, и смотрит. На ней неброская одежда серого цвета. Ее волосы – восхитительные золотистые волосы – скромно прикрыты вуалью (черные кружева с золотой окантовкой, своего рода драгоценность). Она смотрит на алтарь вдалеке, на лампадку, горящую рубином в глухой бархатной черноте, на истерзанного Христа. Она смотрит, и глаза ее блестят в приглушенном свете, глаза ее наполняются слезами, заволакиваются ими. Этого вполне достаточно.
– Где ты был? – Ее голос в телефонной трубке, тихий и встревоженный.
– Ты знаешь, где я был. В Иерусалиме.
– Но зачем? К чему эта таинственность. – Свиток. Нашли свиток.
– Так всегда – свиток. Свиток, папирус. Господи, ты не можешь хоть ненадолго отвлечься от этого?
– Это потрясающе. – Слово кажется неуместным и чересчур высокопарным. Свиток – это ведь всего лишь обтрепанный лоскут, кусочек рыхлой сердцевины, исписанный корявыми буквами.
– Потрясающе? Лео, ты понятия не имеешь о настоящих потрясениях. Мы можем увидеться?
Он видел перед собой бездну, он чувствовал, как земля уходит у него из-под ног, точно осыпь на кратере вулкана. Вулкан неуверенно вздрогнул и загромыхал в отдалении.
– Увидеться?
– О Боже мой! Слушай, я не доставлю тебе никаких хлопот, поверь. Но я должна увидеть тебя.
И в некотором смысле, с трудом поддающемся словесному выражению, он тоже должен был ее увидеть. Когда стоишь у края пропасти, рядом с тобой должен быть другой человек. Поэтому они договорились встретиться на нейтральной территории, у неприметного бара на средневековой улочке в центре города, как раз напротив Палаццо Таверна (XIV век). Лео пришел первым и селза столик на открытой площадке, взяв себе бокал пива и журнал. За небольшой баррикадой из лавровых кустиков в горшках – того ароматного лавра, который англичане называют «bay», языческого лавра, что венчал головы героев, – он сидел, наблюдал и ждал.
Мимо изредка проходили туристы. Минуты тоже проходили одна за другой. Хозяин кафе – апатичный мужчина средних лет с нарочито богемной внешностью – начал разговор об отпуске с девушкой за барной стойкой. С кем же она уйдет отсюда: с ним или со своим парнем? То, что началось как шутка, превратилось в ожесточенный спор.
А потом появилась Мэделин – яркая точеная фигурка в дальнем конце улочки. Она шла к нему по серой, как оружейная сталь, брусчатке. Лео ожидал разочарования в ней: в ее целеустремленной походке, на секунду дрогнувшей, когда каблук застрял между плитами и она едва не упала; в ее манере поведения, нервных смешках, свидетельствовавших о тревоге и неуверенности в себе; в ее внешности – она была бледна и напряжена, как будто улыбку ей приходилось вымучивать; в том, как она убирала непослушную прядь с глаз, в том, как отчаянно она ему улыбалась. Он хотел бы разочароваться, но не мог. Она его напугала, но все-таки не разочаровала.
– Я опоздала, – сказала Мэделин, усаживаясь за столик. – Села на автобус, а эта хреновина сломалась! И нам всем пришлось выйти и сесть на следующий, который, разумеется, был уже полон под завязку, а потом еще этот цыган, который якобы кото-то там обокрал, и Бог знает, что…
– Что ты закажешь?
– Кофе. Хочу выпить кофе. Или неразбавленного джину. Хочу-то я кофе, но нужен мне джин. – Она засмеялась, покачивая головой и приглаживая волосы рукой – это движение было абсолютно, изумительно женским. – Я закажу кофе. Просто чашечку кофе.
Разглагольствования хозяина кафе прервались ровно на столько, сколько нужно для приготовления кофе, после чего возобновились на повышенных тонах, ведь теперь это было состязание за прекрасную даму. Мэделин сделала крохотный глоточек темной жидкости и осторожно вернула чашку на блюдце.
– Я думала, ты меня бросил, – тихо призналась она. – Я думала, что спугнула тебя и ты меня бросил. Знаешь, я бы даже не стала тебя винить. Прости меня, Лео. Прости меня за все. Ну, я ведь могла бы просто молчать. Я должна была молчать. Я должна была заткнуться и продолжать видеться с тобой как с другом семьи, гидом по святыням и все такое. А вместо этого я по-настоящему исповедалась тебе. Это все моя ирландская кровь. Не могу устоять перед соблазном исповедаться священнику… – Скверное настроение быстро сменилось шутливым, и даже хозяин бара и девушка замолчали и уставились на нее. – Прости, – повторила Мэделин. Карикатура на исповедь, пародия на раскаяние. – Прости, прости, прости. Боже, я же обещала себе, что не буду говорить ничего подобного. Я обещала себе, что буду сдержанной, буду держать а в руках, буду заниматься всей этой мелкой суетой, которая свойственна воспитанным женам дипломатов. А теперь смотри на меня. Я плачу. – И, к собственному удивлению, Лес увидел, что Мэделин действительноплачет, что глаза ее блестят, отчего ей пришлось немедленно отвернуться к лавровым кустам: жалкая попытка утаить слезы. – Черт, черт, черт, – прошептала она лавру в горшках. – Черт, черт, черт.
Он хотел притронуться к ней – вот что было неожиданно, физическая простота этой потребности. Он просто хотел притронуться к ней, даже заерзал на стуле, чтобы их колени соприкоснулись, чтобы они оказались поближе, чтобы его рука, покоившаяся на подлокотнике, могла протянуться к ее руке. Мэделин улыбнулась и сжала его руку в ответ, нелепой крепкой хваткой, словно восстанавливая свое спокойствие из разрозненных компонентов.
– Вот, – сказала она. – Так лучше. Гораздо лучше. Почти как взрослый мужчина. – Ее глаза – обычные органы, обычные хрящевые шарики с дешевой зеркальной бижутерией в центре – внимательно осматривали его. – А теперь рассказывай.
– Рассказывать?…
– Об этом чертовом свитке. Если все дело в этом свитке, расскажи мне о нем поподробнее. Ты сказал, что это потрясающе.
Какая же, право слово, ерунда. Перед лицом этой женщины, за этим столиком, на этой узенькой римской улочке, на перекрестке столетий материальной истории вся эта суета вдруг показалась ему абсурдной.