Я чуть отстранился от него. Вереница истощенных мужчин и женщин в обтрепанной одежде была странным фоном для этой трескучей болтовни, тем более, для потуг на остроумие. Но г-н Ландау не обратил никакого внимания на мое движение, как не обратил никакого внимания на неприязненные взгляды со всех сторон.
К счастью, подошла моя очередь. Я протянул жестяную миску девушке-подавальщице, и та быстро опрокинула в миску чепрак с картофельным супом (так называлась эта бурда). Вторая девушка (они были похожи, словно близнецы; в действительности, схожесть эта имела своей основой одинаковое выражение ожесточенного смущения на их лицах) сунула мне в руку кусок тяжелого, похожего на глину хлеба и плеснула в помятую алюминиевую кружку половник горячего желудевого эрзац-кофе. Я отошел от котлов и пристроился у глухой стены пищеблока на пустом ящике.
Макс Ландау, получив свою порцию, тут же уселся рядом, бесцеремонно отодвинув меня, так что я едва не опрокинул поставленную на угол ящика кружку.
— Странно, что я вас не встречал до сих пор! — говорил он, шумно глотая мутную горячую жидкость, в которой плавали то ли мелкие кусочки переваренной гнилой картошки, то ли просто картофельная шелуха. — Я здесь уже целых три месяца. Тихая гавань после кругосветного путешествия, моя Итака! Понимаете? Еврейское гетто под названием «Итака»! Одиссеи с желтыми звездами! Одиссеи, зачастую выданные собственными Пенелопами! Понимаете? Одиссея гнал с места на место гнев Посейдона. Евреев тоже гонит с места на место Божий гнев. Посейдон отстал от несчастного бродяги, когда тот, наконец-то, добрался до Итаки. И от меня, похоже, гневный Бог отстал здесь, в Брокенвальде. Потому я и говорю: моя Итака! Понимаете?
Из дальнейшего его рассказа выяснилось, что в 1934 он перебрался из Германии в Австрию, затем — в Советский Союз. Москва ему не понравилась, и он уехал во Францию.
— Представьте себе, мне удалось там поставить двенадцать спектаклей! — с гордостью сообщил он. — Но — увы. Все это не помогло мне разжиться американской визой. Какое-то время прожил в неоккупированной зоне — в Марселе.
Из Марселя в один прекрасный день депортировали всех евреев, не имевших французского подданства.
— Подумать только, я опоздал всего-навсего на трое суток! За три дня до того, как доблестная вишистская полиция собрала воедино всех евреев, не имевших французского подданства, я должен был встретиться с португальским консулом в Марселе. Говорят, святой человек, он помог выбраться в Лиссабон нескольким тысячам евреев. Просто распорядился выдавать им въездные визы. Но его правительство не любило евреев. И святому предложили немедленно вернуться на родину. А мы остались ни с чем. Только с рассказами нескольких счастливчиков о святом португальце, росчерком пера даровавшим нормальную жизнь моим согражданам. Ах, если бы, если бы… Три дня, подумайте только! Роковое число, мистическое. Три дня — и Иисус возносится на небеса. Три дня — и воскресает Лазарь… Или четыре? А-а, неважно… Да. А потом мы в таких местечках побывали, что Брокенвальд кажется раем!
Г-н Ландау все время говорил «мы». Я хотел было спросить, кто еще имеется в виду, но тут он сам сказал:
— Так что мы с Лиззи здесь уже целых три месяца.
До меня не сразу дошел смысл этой фразы.
— Вы с Лиззи? — переспросил я, на мгновение забывая о неприязни. Перед глазами моими немедленно встала юная статная блондинка. — Но разве ваша жена еврейка?
— Нет, к сожалению, — с досадой ответил Макс Ландау. — Или к счастью. Нет, конечно же, к несчастью. Она не еврейка, она немецкая дура, решившая разделить судьбу мужа. Поперлась за мной. Сюда. Понимаете? Понимаете? Если бы только сюда, доктор!.. Но что о том рассказывать? Все позади, все в прошлом. Понимаете?
Далее, ни на мгновение не прерывая жадного чавканья, он поведал мне, что в Брокенвальде открылся театр — «Настоящий театр, доктор!» — и что ему, Максу Ландау предоставлено право быть его художественным руководителем. Так что сегодня я имею честь в последний раз принимать пищу с безработным Ландау. Ибо с завтрашнего дня господин Ландау переходит в категорию работающих обитателей Брокенвальда.
— Завтра премьера, доктор Вайсфельд, — сообщил он. — Я вас приглашаю. Мы ставим «Венецианского купца»! Понимаете? Шекспира!
Он вдруг вскочил, отставил опустевшую миску. Лицо его странным образом вытянулось, тощие руки вздернулись вверх, глаза сощурились, на потрескавшихся (следствие авитаминоза) губах заиграла презрительно-надменная улыбка. Меня поразила странная эта метаморфоза, а г-н Ландау вдруг протянул руку в направлении неподвижно стоявшего «синего» полицейского, наблюдавшего за порядком в очереди, и продекламировал:
— «Вот истинно на вид слащавый мытарь!
Он ненавистен мне как христианин,
Но больше тем, что в жалкой простоте
Взаймы дает он деньги без процентов
И курса рост в Венеции снижает.
Ох, если б мне ему вцепиться в бок!
Уж я вражду старинную насыщу.
Он ненавидит наш народ священный
И в сборищах купеческих поносит
Меня, мои дела, барыш мой честный
Зовет лихвой. Будь проклят весь мой род,
Коль я ему прощу!..»[1]
Последнюю фразу он выкрикнул столь пронзительно, что полицейский, стоявший метрах в пятидесяти от нас, услышал и всем корпусом развернулся в нашу сторону.
— Успокойтесь! — я ухватил режиссера за рукав. — Вы навлечете беду на всех нас!
— Беду? — удивленно переспросил он. — О какой беде вы говорите? Я просто репетирую. Понимаете? И никто мне этого не запретит. Во всяком случае, не этот болван с дубинкой. Театр открыт по распоряжению самого коменданта. Понимаете? Между прочим, пьеса, рекомендована доктором Геббельсом к постановке всеми театрами Рейха, — в голосе Ландау слышалась еле явная насмешка. — Почему бы и еврейскому театру Брокенвальда не продемонстрировать свое уважение к имперскому министру пропаганды? Правда, в шекспировский текст кое-что добавлено. Не мною, разумеется, а доктором Геббельсом. Например, Джессика, оказывается, не родная дочь Шейлока, а приемная. Понимаете? Иначе расовая проблема в комедии выглядит неразрешимой, а она должна быть разрешена, доктор! Джессика должна иметь арийское происхождение. Понимаете? И это справедливо, доктор Вайсфельд, в том-то и заключается высшая, черт ее дери, справедливость!
Соседи к нам прислушивались. У большей части лица оставались безучастными, хотя кое-кто смотрел на откровенно кривлявшегося Ландау неодобрительно. Он, в свою очередь, с прежней насмешкой оглядел товарищей по несчастью и, не снижая голоса, сказал, обращаясь ко мне:
— Согласитесь, я в некотором роде был пророком — тогда, в 1931 году. Иной раз мне кажется, что это я навлек на мир несчастье. Я ведь тогда был одержим идеей поставить театральную притчу о войне, о войне-женщине, воплощении неутоленной страсти… Боже мой, как я жалел, что не помню ничего о той войне… Какой-то стресс, что-то такое произошло с моей психикой в конце 1918 года. Тогда как раз умерли мои родители… Да, и вот я мечтал стать свидетелем войны. Чтобы насытиться необходимыми впечатлениями. И насытился.
Он нахмурился, внимательно посмотрел на мою руку (я все еще держал его за рукав). Вздохнул, сел на ящик и уставился в кружку с желудевым кофе.
— Вон тот тип, — сказал вдруг он тихо, — вон тот, выпрашивающий добавки… Да посмотрите на него, посмотрите, доктор, оглянитесь…
Я подчинился и увидел древнего старика, стоявшего у котлов. Спина его была согнута — то ли от возраста, то ли действительно от самоуничижения. Острая лысая макушка чуть покачивалась.
— Это Самуэль Горански, — сообщил Макс Ландау. — Вы, скорее всего, не слышали о нем, пик его славы пришелся на первые послевоенные годы — я имею в виду ту, первую войну. Он играл у многих знаменитых режиссеров, в том числе у самого Рейнхарда. Если не ошибаюсь, играл Натана Мудрого в спектакле 1911 года… Правда, во втором составе.
Я вновь оглянулся — с большим интересом. Теперь мне виделась в униженной позе некая театральность; выпрашивание дополнительной порции картофельно-капустной бурды показалось игрой, странной комедией.
— Знаете, — лицо Макса Ландау приобрело странное выражение: то ли язвительности, то ли сочувствия, — в последний раз я видел его в роли Фальстафа. «Виндзорские насмешницы». Понимаете? И ему не приходилось ничего подкладывать под камзол, ха! Обжора и сластолюбец. Между прочим, я задействовал его в своем спектакле… — он неопределенно хмыкнул, вновь поднялся, обвел окрестности рассеянным взглядом. — Милое местечко… — пробормотал он. — Брокенвальд. Каково название, а? Брокен — это ведь гора, на которой нечистая сила справляет свой шабаш в Вальпургиеву ночь, верно?