Ознакомительная версия.
Текуса пожалела Маликульмулька — повела его по главной улице Клюверсхольма, утоптанной и ровной, а не коротким путем — закоулками и по колено в снегу. Улица выводила на берег, на площадь перед лелюхинским торговым домом, и шла дальше — к тому месту, где после ледохода начинался наплавной мост. Сейчас его, понятно, не было, а была заснеженная дорога, упиравшаяся в берег и продолжавшаяся колеей, и от нее поворот к косогору, а на косогоре — Мартынкин трактир.
— Вот уж и пришли, барин добрый, — сказала Текуса. — Сейчас тебя пристрою — и к девкам своим.
Она стала громко стучать в оконный ставень. Маликульмульк, предвкушая яишенку из десятка яиц, что для многоопытного брюха не так уж и много, озирался по сторонам, пытался вспомнить местность — он же не раз тут проезжал, странствуя в «Иерусалим» и обратно.
Повернувшись к реке, он увидел на льду темную фигуру. Неловким шагом человека, боящегося ходить по скользкому, она шла по реке наискосок и вышла уже на середину. До Карловской заводи оставалось не так уж много, а за той заводью начинается Московский форштадт.
— Глянь, Текуса Васильевна, — сказал он. — Еще кому-то сегодня не спится.
Текуса повернулась, пригляделась.
— Ахти мне! Да это ж Берениха!
— С чего ты взяла?
— Кто ж еще?! В моем тулупе, в моих валенках! Ах ты, бляжья дочь, стой, стой!
И Текуса, напрочь забыв о благом намерении пристроить доброго барина в трактир на ночлег, заскользила по косогору, съехала, побежала вдоль берега и вылетела на лед. Там она с разбегу первым делом шлепнулась, но поднялась и устремилась в погоню.
Текуса не могла упустить тех денег, которые бы ей заплатило семейство Беренсов за найденную бабку. А старуха меж тем приближалась к берегу.
Неведомо, чем бы кончилась погоня, но на реке появилось новое действующее лицо — воровские сани. Маликульмульк полагал, что они давно укатили, однако ж нет — задержались и лишь теперь катили к Московскому форштадту.
Текуса тоже их заметила и прибавила шагу, чтобы скорее пересечь санную колею. Несколько секунд ожидания ничего не значили — она могла преспокойно пропустить сани и дальше преследовать Берениху, которую уже сочла своей беглой собственностью. Старуха далеко бы не убежала.
Но погоня за добычей помутила Текусин рассудок.
Случилось то, что и должно было случиться — она оказалась у санной колеи одновременно с запряженным в санки мерином. Ей бы отступить на шаг — но валенок поскользнулся, и Текуса, чтобы удержаться, ухватилась за оглоблю. А делать этого не следовало — сперва ее несколько шагов проволокло, потом мерин сбился с рыси, мотнул головой, поворотил вправо — раз уж тянут за правую оглоблю. Кучер, опомнившись, закричал матерно, санки выскочили из накатанной колеи, накренились, тут возмутился и седок.
Маликульмульк обалдело смотрел на эту картину. Кто-то окликнул его по-латышски из-за ставней, он ничего не понял. Все совершилось уж слишком быстро — вдали возились на снегу темные фигуры, что делали — непонятно, долетел Текусин визг…
Вдруг Маликульмулька озарило — нужно спешить женщине на подмогу! Он большими шагами, помогая себе тростью, устремился с косогора, оказался на дороге, двумя ногами — в колее для одного полоза, не удержался и рухнул на спину. При падении он как-то нелепо крутанулся, и оказалось, что он уже лежит лицом вверх на высоком сугробе, как на перине, и видит блеклую луну в светлом пятне — и ничего более.
Только луна.
Полнолуние!
Он засмеялся.
Раскинув руки и ноги, на сугробе лежал Косолапый Жанно и хохотал, как огромный и счастливый младенец. Ему показали в небесах любимую игрушку. Богиня Ночь пряталась за белесым кругом, приноравливалась, чтобы прорвать тонкую кисею, затянувшую лунный обруч, и сесть, одну ногу согнув в колене, а другую, в золотой античной сандалии, свесив вниз.
Потом незримый небесный механик возьмется за свои канаты, и лунный обруч поплывет вниз, покачиваясь, а Ночь приложит руку ко лбу белоснежным козырьком, чтобы разглядеть философа на снегу и дать ему приказание. Но философа нет, есть толстое дитя, не обремененное мыслями, и оно смеется.
Из головы у дитяти вылетели все дрязги, склоки, интриги и пакости вокруг бальзама Кунце. Какой бальзам, помилуйте? Есть только эта блаженная пустота мира, без звуков и красок, с одной лишь луной. Подольше бы, подольше…
Его еще раз окликнули из-за трактирных ставней — он ничего не понял. Долетел взвизг, донеслись крики — все это не имело к дитяти ни малейшего отношения. Дитя и луна — более в мире не осталось ничего, даже холода, а уж времени — тем паче.
Где-то в черном небе плавали звучные строки, счастливые строки, медленно снижаясь, их было множество. Они не давались тому, кто ловит днем, они морщились, увядали и мертвыми лепестками осыпались от малейшего шума.
Главное — удержать себя в этом дремотном состоянии, в этом блаженстве души, хоть ненадолго лишившейся опостылевшего тела. Пусть плывет — а тело покоится и не напоминает о себе. Авось удастся поймать пару строчек — не самых лучших, но хоть каких, удавалось же раньше. И вот ведь какая неурядица — те когда-то пойманные строчки воскресли в голове и звучанием своим создали непреодолимую преграду между вмиг опустившейся в тело душой и строчками небесными, идеальными.
Написал, как вышло, лучше сочинить не мог — и получилось не то, что хотела сказать душа; получилось бледное отражение мысли, улетевшей обратно в небеса:
Но если сердце мне дано
Вкушать одно лишь огорченье:
Когда мне всякий миг мученье,
В который чувствует оно, —
К чему тогда мне служит время?
К чему тогда им дорожить?
Чтоб умножать печали бремя,
Чтоб долее в мученьи жить?
Тогда часы лишь те мне святы
Которые у жизни взяты
И сну безмолвному даны.
Я в них лишь только не страдаю
И слез не чувствую своих;
Я в них на время умираю…
Получилось более или менее вразумительно — и годилось, чтобы читать в гостиной у Варвары Васильевны. И то — дамы как-то разом, хором, принялись упрашивать декламатора не умирать. Ничего не поняли, да что с них возьмешь… и стихоплетных ошибок не уловили…
Ошибки ли? Мысль получила правильное развитие, а количество строчек или треклятые рифмы, сдается, такие мелочи…
Прозаические мысли о поэзии окончательно разрушили иллюзию. Маликульмульк сел и уставился на реку. Там уж никого и ничего не было — ни санок, ни Текусы, ни бешеной старухи.
Он встал, постоял — и медленно сошел на лед. Все-таки Рижский замок, делать нечего. Впустят, куда денутся, пусть лишь попробуют не впустить.
Осторожно переходя реку и переступая через ледяные борозды там, где санные колеи, Маликульмульк думал уже о бальзамных делах. Демьян Пугач, азартная душа, так и не сказал толком, где доложит о своем розыске. Придется идти на Смоленскую, а там, скорей всего, выслушивать вопли тещи и Демьяновой супруги.
Или же разумнее будет с утра возвращаться на Клюверсхольм и искать Текусу?
Не попала бы она, шалая баба, в беду…
Маликульмульк свернул вправо и пошел к Московскому форштадту. Ему повезло — он набрел на хорошую нахоженную тропку, которую некая добрая душа еще присыпала серым речным песочком. И вела она как раз к амбарам, которых русские купцы понастроили на берегу, выше Карловой заводи, в самом причудливом порядке.
— Стой! Кто таков?! — раздалось с берега. Разумеется, по-русски.
— Свой, — отвечал Маликульмульк.
— Какой еще свой? Сейчас вот караул крикну!
— Погоди кричать. Скажи лучше, не бродит ли тут где баба…
— Текуса Овсянкина, что ли? Ну!.. — сторож расхохотался. — Ступай берегом да покричи! Она тут где-то с хахалем своим воюет! Нашла себе на ночь занятие! Гляди, под горячую руку не попадись!
Все верно, сказал себе Маликульмульк, такую полымянку, как Текуса, здесь все сторожа, все мальчишки при лавках, все молодцы и приказчики по голосу узнают, иначе и быть не может!
Пропажу свою Маликульмульк отыскал в двух сотнях шагов от крайнего амбара. Текуса и Демьян, сидя на перевернутой лодчонке, ругались так, что любо-дорого послушать. А главное — постороннему человеку и не понять, о чем лай. Маликульмульк слушал и наслаждался живой, сочной, отменно выразительной речью. Вот чего недоставало в задуманной комедии — настоящей речи. Но коли вставить туда все словесные перлы Текусы и Демьяна — ни одна театральная дирекция такую скабрезность не возьмет. Есть свои театры у богатых вельмож, в одной Москве их с два десятка — Волконского, Гагарина, Всеволожских, Трубецких, Нарышкина… Иной любитель, может, и захочет из баловства услышать непотребщину со сцены. Но это было бы уж вовсе унизительно…
— Да залюбись ты хреном косматым, против шерсти волосатым, вдоль и поперек с присвистом через тридцать семь гробов, мать твою ети раз по девяти! — воскликнула наконец яростная Текуса, и Маликульмульк не выдержал — рассмеялся. Нежные любовники разом замолчали.
Ознакомительная версия.