Тень не то грусти, не то какого-то сожаления набежала на лицо девушки.
– Странное положение, папа, – сказала она, – ты согласишься с этим. Мы едем из-за тридевяти земель в тридесятое государство, и зачем? Ты едешь, чтобы выдать меня замуж, я еду, чтобы выйти замуж. И за кого? За человека, которого я не знаю, которого я никогда не видала, которого я и теперь, скорее всего, не увижу.
Егор Павлович тяжело вздохнул.
– Так нужно, дочка, – сказал он.
– Ты уже это говорил мне не раз, но никогда не разъяснял, зачем именно так нужно.
– Будет время, Маша, узнаешь все.
– Да, ты это обещал. Но кто поручится, что я, когда узнаю причины этого твоего „так нужно“, не найду их пустяшными, ничтожными, а жизнь моя будет уже разбита? Думал ли ты когда-нибудь, папа, что я не кого иного, а тебя буду считать виновником этого.
– Так нужно, дочка, так нужно! – повторил он.
– Папа, нам пора в вагон, – не отвечая ему, произнесла Марья Егоровна и взяла отца под руку.
Они вошли в вагон, где Марья Егоровна продолжала расспрашивать про своего суженого Алексея Николаевича Кудринского. Однако Егор Павлович сказал ей лишь то, что будущий муж ее человек несколько болезненный, возможно, даже болен чахоткой.
Между тем поезд мчался с такой быстротой, что ветер, врываясь в открытое окно, трепал густые седые волосы старика. Дочь встала и положила руку на плечо отца. Тот не шелохнулся. Прошло еще несколько мгновений. Вдруг в купе среди тишины, нарушаемой только грохотом мчавшегося поезда, раздался тонкий, но резкий свист, похожий на звук, который слышится, когда острою тонкою иглой проводят по гладко отполированному стеклу. Воробьев, услыхав его, весь задрожал и побледнел, в широко раскрытых глазах отразились нескрываемое изумление и ужас.
– Что это? – воскликнул он. – Откуда, как она сюда могла попасть?
– Кто она, папа?
– Ты слышала этот свист?
– Слышала. Вероятно, это затормозилось какое-нибудь колесо… Что тут могло тебя удивить и даже, кажется, испугать?…
– Колесо… колесо! Нет, это свист живой, живого существа…
Марья Егоровна звонко рассмеялась.
– Тебе начинает чудиться, папа! – сказала она. – Мы в купе совершенно одни. Даже дверь на замке.
Старик огляделся мутным взором.
– Да, да! Ты права, – стараясь подавить свое волнение, прошептал он, – мы, действительно, одни. Мне показалось только… Проклятые нервы! Скорее бы! Но раньше ты ничего не слыхала?
– То есть, ты о чем говоришь, папа?
– Вот хотя бы такого свиста, какой только что я услыхал.
– Право, ничего, что привлекло мое внимание… Только ночью, когда я на минуту проснулась…
Она замолчала и теперь сама с некоторым испугом взглянула на отца. До слуха девушки ясно донеслось какое-то странное шипенье. Оно было слабо, и грохот колес заглушил его, но Марья Егоровна сама различила, что это было шипенье не пара, а какого-то живого существа. Она взглянула на отца. Егор Павлович был покоен, он не слыхал испугавшего его дочь шипенья.
„Не буду ему ничего говорить, – решила Марья Егоровна. – Он и так расстроен“.
– Ну, что же ты замолчала? – живо спросил Воробьев. – Что тебе послышалось, когда ты проснулась?
– Мне показалось, будто я слышу лязг пилы… как будто кто-то где-то около нас что-то пилит…
– Отчего же ты не разбудила меня тотчас?
– Ты спал так крепко, да потом я сама думала, что все это мне пригрезилось спросонья. В самом деле, это было в дремоте. Кому же ночью нужно в поезде пилить что-нибудь?
Егор Павлович, не говоря ни слова, встал и, подойдя к двери, громко позвал кондуктора.
– Пожалуйста, осмотрите это купе! Здесь, кажется, что-то не в порядке!
Кондуктор с удивлением взглянул на бледное лицо пассажира.
– Не извольте беспокоиться, – пробормотал он, – какой же может быть беспорядок!
– Все-таки осмотрите, я прошу, я требую! – Голос старика звучал и раздражительностью, и тревогою.
– Ничего нет! – отозвался кондуктор.
– Под диванами… Прошу повнимательнее. Зажгите свечку! – распоряжался Воробьев.
Кондуктор опустился на колени и чиркнул спичкой.
– Извольте сами взглянуть, ничего, – сказал он.
Воробьев наклонился, поглядел под оба дивана и вздохнул с облегчением.
– Да, действительно, ничего… Мне все показалось, – пробормотал он, суя в руку кондуктора какую-то мелочь.
Дочь во все время этого осмотра с тревогой следила за выражением его лица.
„Как он растревожен! Как напряжены его нервы! – думала она. – Милый, дорогой папа! Он один во всем мире у меня… один… один… А я еще его тревожу своими расспросами… Нет, пусть он ничего не говорит. Все равно, пусть будет, что будет. Исполню все, что он пожелает. Что же? Буду женою этого Кудринского… Может быть, он неплохой человек…“
Она с нежной любовью смотрела на отца. Егор Павлович просветлел лицом. Осмотр купе подействовал на него успокоительно, и волнение его улеглось. Он вынул портсигар, достал сигару и старательно раскурил ее. Потом поглядел на часы.
– Нам еще около часу езды, Маша, – сказал он, – знаешь, что?
– Что, папа?
– Я думаю, что ты права… Я не могу требовать от тебя жертвы, не сообщив тебе, на что она нужна.
Глаза Марьи Егоровны вспыхнули радостным огоньком.
– Наконец-то, папа! – воскликнула она. – Ты решился сказать мне все?
– Все, Маша, все. Мне тяжело говорить, но лучше покончить разом все эти волнения. Ты опять права, я должен облегчить свою душу… Слушай же, дочь, слушай!
Он пыхнул сигарой. Поезд в это время мчался мимо станции. Воробьев ожидал, пока опять не замелькают перед ним тощие деревья и голые безлесные равнины.
За миг до признания
В несколько мгновений, пронесшихся вслед за словами отца, девушка словно восстановила в памяти все свое прошлое, с того момента, когда только она начала помнить себя.
Смутно, очень смутно рисовались ей в самом отдаленном прошлом какие-то беспредельные равнины, темные леса, река, бегущая в неведомую даль. Люди вокруг нее были тогда совсем не такие, каких она привыкла видеть после. Эти люди из ее дальнего прошлого были все низкорослы, лица их были скуласты, с узкими, словно искусственно проделанные щели, глазами, несколько приплюснутым носом и длинным, тоже словно прорезанным ртом. Все они были одеты в короткие юбки и кофты, а на голове носили тафтяные, круглые, без козырька шапочки с помпончиками.
Кожа этих людей была желта, и Маша тогда слышала, что их называли то китайцами, то татарами, то манчжурами.
Много хороших воспоминаний о себе оставили в душе девочки эти желтокожие узкоглазые люди. Маша живо помнила одного из них. Он был при ней вместо няньки. Это был еще молодой парень, но заботился он о ребенке, как самая нежная мать, как самая добрая, любящая детей женщина. Маша не помнила матери, а отцу не до нее было. Отец иногда пропадал по целым неделям, а иногда даже месяцам, и девочка оставалась исключительно на попечении добряка-китайца. Лучшей няни для нее и желать было нельзя. Узкоглазый „бой“ заменил ей своей любовью всякую любовь женщины. Маша всегда была и умыта, и одета, вовремя накормлена, напоена, вовремя уложена спать. Так на попечении этого „боя“ и прошло ее раннее детство.
Жил Воробьев с дочерью в степной деревушке. Маша живо помнила неуклюжие фанзы. Кругом были такие же точно желтолицые и узкоглазые люди, как и ее нянька. Все они были очень добры к ребенку, и девочка так привыкла к их доброте, что горько-горько рыдала, когда пришло время расстаться с ними.
Это время наступило совершенно неожиданно для нее. Однажды, после особенно долгой отлучки, явился отец. Он, по обыкновению, был угрюм и малоразговорчив. Все вокруг старались не попадаться лишний раз ему на глаза, одна только дочь нисколько не боялась этого всегда сумрачного человека. Маша знала, что отец страстно, нежно любит ее, и сама его любила. Она удивлялась, замечая, что все боятся его. Маша не знала, кто ее отец и почему к нему все относятся с таким почтительным страхом.
Маша помнила, как внезапно вернувшийся отец что-то сказал „бою“, тот заплакал, и девочка поняла, что китаец услышал новость для него очень неприятную. На другое утро, чуть свет, сонную девочку посадили на скрипящую и громыхающую колесами повозку и повезли. Нянька-„бой“ был с нею. Он был очень грустен и часто плакал, но Маша не понимала, что значат его слезы. Ей очень нравилось ехать по бесконечной равнине все вперед и вперед. В жизнь Маши ворвалось много совершенно новых впечатлений. Через степь они добрались до какого-то совсем непохожего на их деревушку поселения на берегу реки. Здесь девочка в первый раз увидала пароход. „Бой“-нянька тут простился с нею, и Маша никогда уже более не видала его с тех пор. Дальше она ехала с отцом, ехала по реке, потом на лошадях, потом по железной дороге – что это была железная дорога, Маша узнала много позднее, – и, наконец, приехала в большой город – Москву. Там девочка и осталась. Отец устроил ее в богатейший пансион, и Маша пробыла там до шестнадцати лет.