– Вы, кажется, недолюбливали настоятельницу? – не удержавшись, спросил Эраст Петрович про необязательное.
– Я всех люблю. Как Христос велел. А одобрять не одобряла. Никудышная была игуменья, прости Господи. Согласно имени – искусная врачевательница, подобно святой Февронии, а более ничего. Я ей повиновалась, все послушания исполняла, потому что устав велит, однако всегда в глаза ей говорила: не дело невестам Христовым за больными горшки носить. Я в монахини шла Богу служить, а не людям, тем паче дикаркам лесным, кто крестики носят, а сами идолам молятся.
Игуменья
– Отчего же вы не перешли в другую обитель, если вам здесь не нравилось?
– В монастыре живут не для того, чтоб нравилось, а чтобы крест свой нести. Я тут над всеми после игуменьи старшая. А в большой обители иеромонахинь много. Но вы, сударь, не глядите, что сейчас подо мной всего три овцы паршивых: старуха слепая, девчонка балованная да дура несмысленная. Вот объявят меня законной настоятельнцией, я Утоли-мои-печали в истинную славу введу! – Еввула оживилась, очевидно, заговорив о том, что ее больше всего занимало. – Место здесь золотое, намоленное, самим Господом под обитель обустроенное. У нас в губернии есть знаменитый мужской Новоараратский монастырь на Синем озере. Тихий остров строгой жизни средь вод. Так же можно и Утоли-мои-печали поставить, только для женщин. На всю Россию слава пойдет! Места здесь немного, но скит можно расширить и перегородки поломать, чтобы все обитали общежительно. Можно и еще один корпус поставить. Я прикинула: тридцать инокинь расселятся, в тесноте, да не в обиде! На берегу, где больница, постоялый двор для паломниц построим. Источник у нас есть, со сладкой водой. Освятить – и…
– Расскажите про ночь убийства, – перебил некстати разговорившуюся монахиню Фандорин. – Когда и как вы видели игуменью в последний раз?
– Вечером. Она слаба была, лежала колодой. Успенский пост еще не начался, но Февронья всегда загодя говеть начинала. Я в ту ночь должна была в больнице ночное послушание исполнять. Говорю: «Не остаться ли с вами, матушка? Вы вон пошевелиться не можете». Она мне шепотом, еле слышно: «Ничего, отлежусь». Ну, я поплыла. Утром рано возвращаюсь, а у нас тут крик, метание…
– Нашли тело?
– Нет еще. У Манефы приключилась падучая. Подле входа в Февроньину келью. Ия с Вевеей ее держали. Это я уж потом догадалась: Манефа вошла к матушке (она ко всем без стука ходит), увидела кровищу, шарахнулась прочь – и в припадок. Она, дурочка, так-то тихая, а в припадке бешеная становится. Один раз Февронии палец до кости прокусила… Вижу я, что Вевея с Ией уже припадочной дощечку меж зубов сунули, лицо уксусом трут. Спрашиваю: «Что матушка, всё не встает?». Захожу проведать – Господи-Исусе! На полу – море чермное. Сама лежит – кожа меловая, сплошь в багровых точках. И всё вверх дном…
Еввула часто закрестилась.
– Келью вы, конечно, отмыли и всё там прибрали? – спросил Эраст Петрович, зная по ночному визиту, что это не так.
– Ничего не трогали. Как тело вынесли, больше не заходили. Я воспретила. Злое это место, там диавол побывал. Вот отслужит нынче отец благочинный очистительный молебен, тогда приберемся.
– Пойдемте. Покажете.
На месте преступления Фандорин сразу взял выпотрошенный ларец.
– Что здесь хранилось? Судя по сломанному замку, что-то ценное?
– В обители мирских ценностей нет. Разве что рубли крещеные, на неотложные нужды.
– К-крещеные?
– Кто в обитель жертвует, на бумажке крест рисует, а на монете царапает гвоздиком. На Христово дело потому что. Но паломниц у нас мало бывает. В ларце никогда больше двадцати рублей не скапливалось. А замок – это от Манефы. Она всюду лазит. Разбросает деньги, ищи потом.
– П-погодите, а мне рассказывали про какое-то драгоценное распятие? Разве игуменья его не здесь хранила?
– Было распятие какое-то, узорчатое, – равнодушно ответила иеромонахиня. – Феврония мне его показывала, любовалась. Не знаю, куда потом делось. Я зримой лепотой не интересуюсь. Суета это. А образ мук Спасителя нашего разукрашивать златом и цветными каменьями – грех. При мне здесь всё по-другому будет. Молитвой крепки будем, а не клумбами-цветочками, не показным милосердием, как при Февронии, Бог ей судья за ее тщеславие.
Поскольку больше ничего полезного злющая иеромонахиня поведать не могла, Эраст Петрович не отказал себе в удовольствии сообщить ей неприятное известие. Чтоб не говорила гадостей о ком не следует.
– Не бывать вам игуменьей, с-сударыня. Так что не стройте наполеоновских планов. Епископ постановил обитель Утоли-мои-печали закрыть, а монашек отсюда перевести. Сейчас благочинный объявит вам о том со всей надлежащей официальностью. И очень хорошо, что вы не станете настоятельницей. Особам вроде вас ни в коем случае нельзя давать власть над людьми. Честь имею.
Он коснулся пальцем кепи, с удовлетворением наблюдая, как сереет физиономия мегеры, как наливаются ненавистью ее глаза. Это тебе за нее, подумал Эраст Петрович – и сам поразился столь мелкой мстительности, совершенно ему не свойственной.
Еввула на прощанье прошипела – будто прокляла:
– Храни вас Госссподь…
* * *
От иеромонахини Фандорин отправился к сестре Вевее, памятуя, что та по ночам не спит, а слух у слепых обычно превосходный.
Старуху он застал точно в такой же позиции – сидящей у окна и быстро-быстро работающей спицами. Монахиня вязала пуховое покрывало, с поразительной аккуратностью составляя довольно сложный узор.
– Ты поди-ка, – сказала Вевея, не повернув головы к вошедшему – да и зачем, если глаза все равно незрячие? – Поди-ка ближе, дай лицо пощупаю. Ты меня видишь, я тебя нет. Что это за разговор? Поди, внучек, поди, не бойся меня, ведьму старую.
Он приблизился, снял кепи.
Морщинистые пальцы, отложив вязание, очень легко и быстро пробежали по лбу, носу, глазницам, щекам, рту, подбородку – словно ветерком обдуло.
– Красивый. Смелый. Умный. Грустный только. А я, когда молодая была, веселых любила. Ох, как любила…
– Вам вроде не положено такие вещи с удовольствием вспоминать, – удивился он.
– Я теперь всё с удовольствием вспоминаю, даже беды. И в слезах сладость есть. У меня жизнь долгая, в ней всё было. Я, внучек, сполна пожила, всем телом.
Руки безошибочно взяли покрывало, острые спицы заходили вверх-вниз, вверх-вниз. Не сводя с них взгляда, Фандорин спросил:
– Как это – всем телом?
– Девчонкой была – жила руками, хлебушек добывала. Стала юницей – научилась жить чреслами, ими больше заработаешь. А и веселее. – Удивительная монахиня засмеялась. – Потом Бог хорошего человека послал, который взял меня, ремеслом моим не побрезговал. Стала я утробой жить, детишек рожать. Потом решил Бог, что хватит с меня счастья. Мор был, и померли все, одна я осталась. Не могла взять в толк, зачем это Богу понадобилось, за что карает. А это Он хотел, чтобы я следующую жизнь ногами прожила. И ходила я, внучек, десять лет и два года, из конца в конец русской земли. Кормилась чем Бог пошлет, смотрела на виды, которые Он мне являл, набиралась ума. А когда ума накопила, начала головой жить. Торговлишкой занялась. Лавку поставила, за ней другую, третью. Богатой стала. А после головы настал черед сердца. Раздала я всё нажитое, ушла в монастырь и с тех пор, тридцать лет уже, одним только сердцем живу. Хорошо это, легко, безмысленно. Всё на свете понятно, ни на что не обижаешься. Вот глаза у меня потухли – и что? А ничего. Оказывается, зрение сердцу только мешает, на неважное отвлекает.
В мерных движениях костлявых рук с бурыми старческими пятнами было нечто завораживающее. Надтреснутый, но приятный голос убаюкивал.
– Что вы можете рассказать про ту ночь? – тряхнув головой, спросил Фандорин.
– Ветер был сильный. Я в тихую ночь, особенно если лунная, спать не могу, а в непогоду сплю крепко. И в ту ночь спала. Ничего, внучек, не слышала. И пробудилась поздно, от Маняшиного крика. Поняла: опять у бедняжки припадок. Встала, побежала…