Теперь слишком поздно лгать. Особенно — себе самому. Пусть Мерагоза — мерзкая жаба, но в этом она была права. У нас с госпожой было товарищество, союз. И я твердо решил, что больше никто к нам не примкнет. Даже те, в ком мы больше всего нуждаемся.
— Но раз ты это чувствовала, то зачем же потом к нам вернулась? Ты знала, что я подозреваю тебя, и тем не менее вернулась и продолжала нам помогать. Боже мой! Меня тогда это поразило.
Она ничего не говорит. Тишину снова нарушают стоны. Теперь, когда я знаю, что происходит за стеной, эти сильные глухие удары об камень кажутся мне страшнее самих стонов. Раз, два, три… Снова, снова.
— Фаустина? — Она нашаривает остатки пирожка, потом встает и, шаркая, подходит к прутьям решетки. Я встаю, чтобы помочь ей. — Фаустина! Ты меня слышишь? Просунь руку через решетку. Ты здесь?
Через некоторое время я вижу длинную худую руку, которая высунулась, будто обезображенная конечность попрошайки. Елена кладет на ладонь пирожок и загибает пальцы соседки, чтобы та его не выронила.
— Съешь! Это сладость, и от нее тебя сморит сон.
Ступая обратно к кровати, она кладет мне руку на плечо, ища опоры. Слабость это или, может быть, уже подействовал сироп?
— С твоим-то ростом, Бучино, из тебя бы вышла отличная трость. Мне часто хотелось на тебя опереться, когда спина начинала болеть. Горбунью-то изображать нелегко! Но даже когда я перестала на тебя сердиться, меня отпугивала твоя сварливость.
Я гляжу на ее подвижную улыбку. Она с самого начала все время меня поддразнивала, но в ее шутках всегда была какая-то ранящая колкость, как для нее, так и для меня. Однако это была не просто злость; похоже, она опасалась чего-то в себе самой. Ну конечно, я всегда знал, что она ощущает — злость, озорство, страх, вину, ликование. Я видел и ясно читал каждое из этих чувств у нее на лице. Наверняка она тоже все видела по моему лицу. Боже мой, так как же мы могли так долго ошибаться?
Мы сидим рядом на тюфяке, хотя в нем так мало соломы, что сидеть на нем так же жестко, как на голом полу. Она прислоняется спиной к стене.
— Я все равно не понимаю. Ты ведь еще так долго ходила к нам, помогала нам. И больше ни разу ничего не крала, — говорю я через некоторое время.
— Да… — Она замолкает. — Хотя у вас за серебряным замком спрятано целое состояние.
— Как?
— Один пять два шесть.
— О Боже! Когда же ты на нее напала?
— А ты как думаешь? Разве я когда-нибудь допускалась в твой особый кабинет?
— Значит, ты взломала код?
— Мне всегда легко давались подобные вещи. — Она выдерживает паузу. — Она применяет эти картинки для своих мужчин?
— Нет. Это наш капитал. Мы продадим книгу, чтобы обеспечить себе безбедную старость.
— Тогда надеюсь, вы выручите за нее неплохую сумму. Когда состаришься, Бучино, побереги суставы. Они окостенеют раньше, чем у большинства людей.
И от ее заботы у меня все внутри леденеет.
— А ты всегда так много знала о карликах?
— Кое-что знала, но когда познакомилась с тобой, узнала еще больше.
— Как жаль… как жаль, что я не удосужился побольше узнать о тебе.
Она мотает головой:
— На это у нас не осталось времени. — Она вытягивает руку и кладет ее мне на макушку. — Да нет, никакой это не баклажан, — говорит она. — Я сказала это только затем, чтобы позлить тебя. Помнишь, в тот первый раз? Ты еще спросил, насколько я слепа. Да, ты всегда охотно лез в перепалку со мной… — И вдруг я чувствую, что она вся трясется. — Я не…
— Ш-ш. — Я снова поднимаю руку, кладу поверх ее пальцев, а потом бережно сжимаю их в обеих руках. Я глажу ее по руке, нежно провожу пальцем вдоль запястья, там, где веревка палачей оставила отметину. — Ты права. Не нужно больше говорить о прошлом.
Ее пальцы так помогли мне когда-то! Они отогнали от меня океанические волны боли. Я бы отдал все на свете, лишь бы сделать теперь для нее то же самое.
— Кажется… кажется, я устала. Пожалуй, прилягу ненадолго.
Я помогаю ей вытянуться на тюфяке, и меня окутывает ее запах — сладкий и кислый одновременно — словно крепкие духи. Я вижу, как она содрогается всем телом.
— Тебе холодно?
— Немного. А ты не приляжешь рядом со мной? Ты, наверное, тоже устал.
— Я? Да, да… прилягу.
Я двигаюсь, как могу, осторожно, располагаясь рядом так, чтобы не потревожить ее, но как только мое тело касается ее, я начинаю невольно возбуждаться. Боже мой! Говорят, будто у висельников, когда веревка затягивается на шее, тоже наступает возбуждение. Хотел бы я знать, слушалось ли Адама его тело — до яблока? Наверное, если бы Господь хотел, чтобы мы вели себя лучше, он бы больше нам помогал. Я быстро отодвигаюсь, чтобы она ничего не заметила.
Мы лежим так некоторое время, а потом я нежно кладу руку ей на бок, обнимая ее. Она находит мою руку и сжимает ее в своей. Вскоре я слышу ее голос — сонный, ослабленный действием мощного снотворного зелья.
— Боюсь, мне всегда плохо это удавалось, Бучино. Я делала это всего несколько раз, но мне так и не понравилось. — Она делает долгий выдох. — Но все равно я ни о чем не жалею. Из-за нее.
Наконец я все понял. Но теперь уже слишком поздно.
— Да, наверное, тебе не о чем сожалеть, — говорю я и нежно сжимаю ее руку. — Поверь мне, я на все это достаточно насмотрелся — и давно убедился, что это имеет отношение скорее к телу, чем к душе. А ты за свою жизнь гораздо больше сделала для людей, избавляя их от боли, чем даря им наслаждение.
— Ты так думаешь?..
Мне кажется, что, не будь она такой усталой, она могла бы рассказать мне еще что-нибудь, ведь этот разговор запоздал, и мы многого друг другу не успели сказать. Но я уже чувствую, как она ускользает в забытье. Я притягиваю ее к себе, обнимаю ее, ощущая ритм нашего дыхания — вдох, выдох, — и вот ее тело уже обмякает. Она уснула. Уснула и скорбная Фаустина в соседней камере. И хотя я совсем не собирался спать, потому что мне хочется запомнить каждое мгновенье этой ночи, сам я, кажется, тоже впадаю в сон.
Свет зари не проникает в это каменное подземелье, а свеча давно выдохлась. Поэтому будит меня шум — тяжелый топот тюремщика и сердитое звяканье его ключей. Я сажусь, потому что не хочу, чтобы нас застигли лежащими вместе, но так и не могу высвободиться: Елена по-прежнему сжимает мою руку и во сне не отпускает ее.
Тюремщик уже за дверью, его свеча уже вторглась в темноту нашего уединения.
— Время вышло. Мне пора сменяться, так что, если сейчас же отсюда не выйдешь, до конца жизни тут останешься.
— Елена! Елена?
Я чувствую, как она зашевелилась.
— Хорошо позабавились, а? — Тюремщик поднимает светильник повыше, и теперь свет падает на нас обоих. — Да, последний разок поблудить — этого все заслуживают. Особенно если за это денежки отсчитали.
Она тоже приподнимается на тюфяке, но веки у нее совсем слиплись и не раскрываются, поэтому я не уверен, что она видит меня.
— Елена, — шепчу я. — Мне пора. Прости меня. Послушай! Не забудь про пирожки. Один — чтобы унять боль, и два… Два или три — перед тем, как тебя заберут… Они помогут тебе. Не забудешь, хорошо?
— Эй! А ну выметайся, живо! — Теперь, когда оплаченный срок истек, я снова превратился в таракана.
Однако я не в силах выпустить ее руку.
— Все будет хорошо, Бучино. Все хорошо. — И она сама осторожно высвобождает свою руку. — Мы с тобой больше не воюем. А теперь ступай.
Я поднимаюсь и на ватных ногах иду к полураскрытым воротам и замечаю усмешку на лице привратника. В это мгновенье мне хочется убить его — наброситься на него, вонзить клыки ему в шею и увидеть, как брызнет кровь.
— Бучино! — окликает меня ее голос. — Я… Я забыла кое-что тебе сказать. Ее зовут… Ее зовут Фьямметта. — Она на миг прерывается, словно ей трудно говорить. — И еще: наверное, я вернулась потому, что мне недоставало вас. Вас обоих. И мне хотелось быть рядом с вами.
Дверь за мной захлопывается, и Елена снова поворачивается лицом к стене.
Ночь ее казни я провожу сидя в своем кресле, в лоджии. Отсюда видна вода, а крыши домов не загораживают небо, которое перед рассветом должно стать серым. Время течет медленно. Я не сплю и не думаю. А если и думаю, то сам не помню, о чем или о ком. Я охвачен ожиданием, и ждать мне приходится долго. За час до наступления рассвета в воздухе всегда ощущается нечто щемящее. Это час последней ставки, час последних ночных нежностей, час молитвы перед колоколом, звонящим к заутрене.
В доме стоит тишина. Я спускаюсь по лестнице, выхожу на деревянную пристань, где, небрежно ударяясь о борта нашей гондолы, плещется вода, приближаюсь к самому краю дощатого настила и оказываюсь прямо над каналом. Рассвет уже ощущается в самом воздухе, но в небе еще ничего не заметно. Я чувствую его — представляю себе в виде огромной лебедки, которая медленно тянет солнце вверх, к точке восхода над горизонтом. Гляжу вниз, на воду. Она по-прежнему пугает меня, хоть я и знаю, что глубина здесь не больше, чем высота комнаты. Все равно канал кажется мне бездонным. И у меня есть основания бояться воды, так как однажды я уже чуть не утонул, и знаю, что казнь через утопление — это самая страшная смерть на свете.