— Да, о, да, ощущения… их не было так долго…
Она временами изгибалась и поворачивалась, затем устроилась в позе эмбриона; ее руки немощно двигались между ее бедер. Медленное, шипящее, истощенное прожилками могильное дыхание выходило из точки между ее тонкими губами размером с булавочный укол, словно прелюдия к стихающему ритму приближающегося окончания.
— Аааххх…
Не глядя вниз, я нежно гладил неприятные, похожие на бороду mons[96] кончиками своих пальцев.
— Словно бабочка, — прошептал я.
— Словно бабочка, — сказала она голосом, который был едва слышен.
Не успел я обратно натянуть на себя трусы, она быстро уснула и нежно похрапывала.
Два дня спустя я получил извещение от Лоуренса Дигби из «Дигби, Дигби и Пикок» о том, что вклад на двенадцать тысяч фунтов был открыт в «Куттс»[97] на мое имя, и что от меня ожидаются дальнейшие инструкции.
А теперь в кровать
Оставшиеся часы той ночи, ночи, имевшей важные последствия упоительного осуществления стечения обстоятельств, я сберег для себя и своего желанного одиночества. Я выбрал сочный, пикантный бочок[98] из холодильной камеры — тот, который, казалось, ждал моего прихода, жаждал моих объятий, беззвучно рыдал о почитании, которое только я мог дать! — и, перенеся его на своих плечах, словно невесту через порог, я принес его наверх, в свою маленькую комнату на чердаке.
Я остановился на несколько мгновений, занимаясь поглощением огромного темно-красного простора плоти с вкраплениями жира; туша лежала на кровати, словно ждущая любовница, ее тишина была весьма красноречивой, ее неподвижное повиновение было скорее инициацией обольщения, чем ответом на него — оба парадокса страсти вместе. Ее совершенный внешний вид был метафизическим противоречием: мертвая, она была все еще потрясающе жива, бесконечно двигаясь в своей неподвижности; это было глупо, но связь эмоций, которые она пробуждала во мне, составляла лирическое прозрение в почтении изумительной одержимости. О Боже, какие чудеса открываются? Я весь дрожал, как от хорошей вибрации.
Я медленно и неловко разделся, со всей стыдливой gaucherie[99] девственного любовника: я скакал с одной ноги на другую, пока снимал штаны, поймав свой носок на пряжке ремня; пуговицы на рубашке щелкали и раскалывались; ключи выскользнули из кармана. Когда, наконец, я закончил, стоя с эрекцией под трусами, потея и трясясь, я понял с пронизывающей ясностью, сколь терпеливой и сколь любезной была моя возлюбленная; она роскошно мерцала в янтарно-золотом свете лампы с абажуром, ожидая только того, чтобы удовлетворить мой голод, насытить, погрузить меня в экстаз.
Я осторожно лег поперек плоти, просунув свои руки под нее, так, что мы были заперты в объятиях; я положил свою щеку на ее слегка сморщенную поверхность и, глубоко вздохнув, был тотчас опьянен кисло-сладким ароматом холодной свернувшейся крови, стремительными аминокислотами, сотнями других непостижимых разновидностей ихора[100], появившихся, вытесняющих и сгущающихся — это, несомненно, было опьяняющее благоухание, которое пробуждало ноздри Яхве, когда он помешивал своим указательным пальцем хаотичный первородный бульон, ставший Адамом!
С крайней неторопливостью я стянул трусы ниже ягодиц, так что откровение моей окончательной наготы нежно пришло к моей возлюбленной, с нежностью и изяществом — последнее предложение любви, окончательный символ прелюдии перед великим брачным обязательством; они соскользнули на лодыжки, и я отбросил их на пол. Отпечаток влажной, готовой к употреблению плоти, цельные пласты плоти и жира напротив моих беззащитных гениталий были потрясающи. Затем я развел свои бедра так широко, как только мог, обвив ноги по бокам, дергаясь вверх и вниз над великой мясной грудой. Я долго целовал ее фибры, я лизал ее, вгрызаясь с изящной нежностью, как молодой муж может лизать и прикусывать окрепшие соски своей молодой невесты. От жара моего тела плоть становилась более теплой и немного скользкой, так что когда я начал первые медленные, осторожные толчки, я понял, что сползаю и скольжу в утонченной любовной манере, и я точно знал в это мгновение, что моя возлюбленная отвечала на настойчивый зов моей возрастающей страсти.
Я больше не мог видеть комнату или ее обстановку, также, думаю, я не осознавал окружение; я плыл, словно утробный плод в амниотическом флюиде, в бесконечном океане кроваво-красной плоти. Я ощущал свои движения, но не их непосредственное устремление; следовательно, я точно знал, что делал, когда перевернулся на спину, раздвинул ноги и положил огромную тушу на себя, но я не совсем понимал, зачем. Я был покорен чистым и простым эмпиризмом: все было эмоцией, ничто не было здравомыслием. Мы двигались вместе, словно лошадь и наездник, моя возлюбленная и я; когда я изгибался и вставал на дыбы, то же делала и туша; когда я поднимался и снова откидывался, она делала то же самое; когда я раздвигал свои руки и бедра, чтобы охватить вогнутые контуры, они немедленно запечатывались, словно ценное вино, кроваво-красной плотью.
Стонущий, стенающий и трепещущий, я крепко держался за свою возлюбленную в сексуальной фистуле выбрасывая свое семя — беспомощно, в изобилии, неоднократно — обнаженная плоть к обнаженной плоти, мясо к мясу, совершенно и всецело слившиеся в истинном и непостижимом соединении.
Я слышал голос, мой собственный и все же совершенно незнакомый, шепчущий:
— О, я люблю… люблю тебя! Затем:
— Какого черта ты делаешь, Христа ради?
Мастер Эгберт стоял в прямоугольнике раздражающего желтого света, который был дверным проемом: огромный, ужасающий, словно непредвиденное затмение.
— Пялишь кусок говядины!
А потом я потерял сознание.
Миссис Батли-Баттерс умерла за два дня до того, как я покинул отель Фуллера; достаточно иронии в том, что она умерла не от старости, а соскользнула с высокого стула у стойки в баре и проломила себе череп. Я не мог сопровождать похороны, но все же послал маленький букетик орхидей с запиской: «Чувства Навсегда».
Мастер Эгберт был просто безутешен.
— Ты был со мной восемь лет, — сказал он, — как же одиноко я буду себя чувствовать ночами без тебя? — рыдал он, прижав меня к себе и сжимая мой зад мясистой волосатой рукой.
— О, вы найдете кого-нибудь еще. Вообще-то, тот новый мальчик на кухне выглядит довольно милым.
— Джордж? Я так не думаю. Его комната полна грязных фотографий женщин в корсетах.
— Откуда вы это знаете? — спросил я.
— Я сделал это своей служебной обязанностью — знать все о своих наймитах и любовниках, — ответил Эгберт, озорно подмигнув. — Существует только одна вещь, касающаяся тебя, которую я так и не узнал, пока не стало уже слишком поздно.
— И что это, умоляю, скажите?
— Что ты предпочитаешь пялить кусок говядины. Позже, в кровати, пока Мастер Эгберт проводил своим
мясистым носом по моим лобковым волосам, я сказал:
— Приготовление еды и кулинария, поедание, сексуальные контакты — со мной все то же самое, знаете ли. Все дело в исполнении таинства — вещи становятся единым целым. Любой настоящий одаренный мастер своего дела — один с избранным им способом самовыражения.
— Тогда я гений?
— Вы знаете, кто вы. Конечно же, вы гений.
— А смогу ли я найти себя, проталкивая свой член в коровью тушу?
— Вы определенно не понимаете меня, — сказал я. — Способ не здесь или там — это супружеский долг, объединение. Вот в чем все дело. Послушайте: приготовление и поглощение Navarin[101] для меня просто то же самое как, скажем, как то, что я делал с тушей, как вы видели. Я поклоняюсь плоти! Я хочу остаться наедине с ней, что бы это ни означало, я выбираю достижение совершенства, выражая и проявляя эту уникальность. Это материя моей жизни, prima material[102] моего творческого порыва. Разве вы не думаете, что Бог чувствовал в точности то же самое, когда смотрел вниз на вселенский первородный бульон, и к Нему пришла идея породить свой собственный образ?
— Бог знает, что Бог чувствовал, мой мальчик. Я думаю, что ты, возможно, как бы то ни было, слегка ненормальный.
— Мой отец тоже говорил именно так.
— У тебя есть отец? Я всегда представлял, что ты со-, рвался вниз на эту землю единым и цельным с вершины Олимпа. И, видят боги Олимпа, я буду скучать по тебе!
— Это всего лишь способ говорить.
— Это будет наша последняя ночь вместе. Я бы лучше использовал ее на полную.
Мастер Эгберт повернулся на свое огромное брюхо, словно беспомощный выброшенный на берег кит, содрогающийся и задыхающийся; он схватил свои потные, покрытые темными волосами ягодицы и с трудом раздвинул их.
— Здесь, — сказал он тоном няни, предлагающей свою беспокойную заботу, — соблазнительный douceur[103] — это все твое.
И в последний раз я потерялся в этих мрачных глубинах, окутанных ядовитыми испарениями.