Память Отто Штрауса была похожа на гигантскую морозильную камеру, где все каменело, но могло храниться очень долго и не терять форму. Он помнил наизусть тонны цитат, дат, биографий. Это не помогало и не мешало ему. Надежность памяти была всего лишь подтверждением сохранности и абсолютного здоровья мозга.
Из всех видов экспериментов самое жгучее любопытство вызывали у него опыты с психотропными препаратами. Мескалин, марихуана, опий, в разных пропорциях, в сочетаниях с искусственными гормонами, с холодом и жарой, с голодом или какой-нибудь изощренной диетой, с гипнозом и электрошоком, позволяли влезать в сокровенную суть чужого сознания и распоряжаться там по-хозяйски. Наблюдая результаты, Штраус вспоминал Ницше: «скоро настанет покой для всех этих шумящих, живущих, жаждущих жизни, за каждым стоит его тень, его темный спутник». Ницше имел в виду смерть, мрак небытия. Но сегодня, сейчас, в лабораторных условиях, для подопытных особей их тенью, их темным спутником был он, доктор медицины, генерал СС Отто Штраус.
Записи он вел аккуратно, подробно, и довольно скоро у. него образовался целый архив. В редкие минуты отдыха он перелистывал, перечитывал, что-то исправлял, обобщал. Человеку, который занимается наукой, свойственно желание запечатлеть свой опыт, не только для себя, но и для других, для учеников, для потомков. Штраус об этом не думал. Других не существовало. Он был одинок в пространстве и во времени.
Сидя в своем уютном кабинете глубокой ночью, он писал в толстой кожаной тетради план официального отчета о последних опытах с искусственными гормонами. Но что-то постоянно мешало ему. Он то и дело вздрагивал, он чувствовал затылком чужой взгляд. Его знобило, хотя в кабинете пылал камин. Он уже не впервые сталкивался с набором этих совершенно новых, странных ощущений чужеродного, враждебного присутствия рядом с ним и даже внутри него.
Отто Штраус не употреблял ни алкоголя, ни наркотиков. В роду у него не было слабоумных, шизофреников, психопатов. Он прилично знал психиатрию, пытался проанализировать с научных позиций то, что с ним происходит, но натыкался на логические тупики. Допустим, голос русского летчика был всего лишь слуховой галлюцинацией. Даже у совершенно здоровых людей случаются галлюцинации от переутомления и недостатка сна. Но воображаемые голоса должны говорить на знакомом языке. Отто Штраус не знал русского. Почему, пока стрелки его часов застывали на двенадцати, он понимал каждое слово?
Позже, на следующий день, он нарочно попросил одного из лагерных переводчиков прочитать ему страницу текста по-русски. И ничего не понял. Между прочим, текст этот являлся письмом, которое нашли в планшете летчика, пятого испытуемого. Переводчик перевел все дословно. Письмо было от жены летчика. Ее звали Ольга.
Она писала, в частности, об их маленьком сыне, и переводчик несколько раз повторил непривычное для немецкого уха имя: Сережа. Все совпадало. Отто Штраус не понимал, почему, зачем, откуда он знает и чувствует нечто чуждое ему и что происходит с часами? Их смотрел часовщик. Швейцарский механизм работал исправно и надежно. Получалось, что часы добросовестно показывали не только время, но и отсутствие времени, дыры в нем? Ну что ж, можно допустить и такое. Интеллект доктора Штрауса так упорно работал над проблемой продления жизни, что в неясной субстанции времени протерлась дыра, и сквозь нее тянуло сквознячком, ледяным и враждебным.
«Не исключено, что содержание представления само по себе имеет такую же ценность действительности и может проецироваться вовне, как и содержание восприятия». Эта цитата из учебника психиатрии, из раздела «галлюцинации», всплыла в мозгу генерала и зависла, переливаясь тусклыми гранями. Получалось, что вечность, в том виде, в котором мог представить ее себе Отто Штраус, стала явью и вступила с ним в странный, гипнотический диалог.
«Убийца. Ублюдок. Тебя нет».
Отто Штраус не слышал этого. Он это думал, причем думал по-русски. Он сидел за столом, продолжая писать отчет, но рука ныла все отчетливей. Пульсировал палец, на котором был перстень. Дрожали стрелки часов, не только наручных, но и тех, что стояли на каминной полке. Дрожали веки генерала. От ледяного сквознячка ярче вспыхнул огонь в камине.
На расстоянии шестидесяти лет и пары тысяч километров девочка Василиса открыла глаза и увидела, как плывут за окном машины в сизом вечернем мареве знакомые московские улицы.
* * *
— Ни в коем случае нельзя туда возвращаться, — ворчал Дмитриев, — эта женщина не врач, она монстр какой-то. Подумать только — не отдавать родному деду внучку! Да по какому праву? Там у них что, тюрьма? Колония для малолетних преступников? Хорошо, что вы были рядом, Машенька, и все уладили, Кстати, как вам это удалось?
— А как вы думаете? — хмыкнула Маша.
— Ох, я старый дурак! — Дмитриев хлопнул себя по лбу. — Как же я сразу не догадался? Сколько я вам должен?
— Пятьдесят долларов.
— Ого, у доктора неплохие аппетиты, — Дмитриев принялся рыться в карманах, — вот, беда, ужасно неудобно, у меня с собой только сто рублей.
— Да ладно вам, Сергей Павлович, как-нибудь потом вернете. А насчет аппетитов — все вполне понятно. Нельзя ее за это судить. Она получает копейки, работает сутками, ответственность колоссальная, постоянные стрессы, нервные перегрузки.
— Мы все так живем, — проворчал Дмитриев, — впрочем, и взятки тоже все берем, не краснея. Кому дают, конечно.
Маша подъехала к воротам больницы и вспомнила, что ей надо позвонить Рязанцеву. Телефон оказался выключенным. Она забыла заблокировать клавиатуру. Стоило включить — он тут же затренькал.
— Здравствуйте, — произнес в трубке низкий мужской голос, — здравствуйте, Мери Григ.
— Арсеньев! — обрадовалась Маша, мгновенно узнав его — Саня Арсеньев!
— Маша, это вы были в черно-сером «Форде» на Шереметьевской улице? Я вам сигналил.
— Да. Я только потом поняла, что это были вы, в синем «Опеле».
— Где вы сейчас, Маша?
— В больнице. То есть только что выехала из ворот больницы.
— Что случилось?
В голосе его прозвучала такая искренняя тревога, что Маша смутилась. Здесь, в Москве, никто не беспокоился, где она, что с ней может случиться. Собственно, на всем белом свете никто, кроме ее отца, всерьез об этом никогда не беспокоился.
— Со мной все в порядке. Просто пришлось отвезти дедушку к внучке. Я вам потом расскажу. Как у вас дела?
Она не ожидала, что так обрадуется Арсеньеву. Не то чтобы она совсем забыла его, просто старалась забыть. Ни к чему это все. Два года назад она прекрасно понимала, что нравилась ему. Надо быть совсем уж бесчувственной дурой, совсем не женщиной, чтобы не замечать такие вещи. Он ей тоже нравился, с ним было легко молчать. Говорить легко не с каждым, но со многими. А молчать — почти ни с кем. Всегда хочется как-то заполнить паузу. Да, пожалуй, Арсеньев даже слишком ей нравился, чтобы позволить себе помнить о нем все эти два года. Ведь это был тупик.
— Тупик, верно? — говорила она себе, встречаясь в Нью-Йорке дважды в неделю со своим замечательным, положительным во всех отношениях бой-френдом Диком.
— Тупик, — объяснила она отцу, когда он стал расспрашивать ее о милицейском майоре, с которым она сидела в ресторане в тот проклятый вечер, когда с ней вышел на контакт генерал Кумарин.
«Тупик», — повторила она сейчас, сворачивая с Садового кольца на улицу Красина, слушая, как дышит Арсеньев в трубку, как на заднем сиденье старик Дмитриев что-то нежно шепчет своей внучке.
— У меня все неплохо. Переехал в новую квартиру, — сказал Саня.
— Поздравляю.
— Спасибо, — он помолчал несколько секунд и вдруг выпалил: — Маша, я бы хотел с вами увидеться. Нет, я понимаю, сейчас поздно, вы очень заняты…
— Саня, Саня, я тоже хочу с вами увидеться. Более того, мне даже надо с вами посоветоваться, и чем скорей, тем лучше.
Они договорились, что она перезвонит ему, как только освободится, как бы поздно ни было. Стоило нажать отбой, телефон опять затренькал. В трубке раздался обиженный голос Рязанцева.