С тех пор паром изменился. Вместо старого деревянного бело–коричнево–черного стал курсировать зелено–оранжевый, сделанный из пластика. Волны подбрасывали его сильнее, и звук его мотора был совершенно иной.
Я пошел по Гогатен, купил в киоске газету, спустился к парому, чтобы переправиться через залив и попасть в Дрегген.
Мне вдруг ясно вспомнились годы, проведенные в Нурднесе, вспомнились ощущения всех времен года. Я шел и думал об этом. Я не уверен, что трамвай ходил прямо сюда, но хорошо помню, что мой отец – кондуктор трамвая, – возвращаясь домой, сходил с автобуса на Хаугевейен, в самом ее конце. На голове у него всегда была аккуратно надета шапочка, а через плечо перекинута сумка. Летом лицо его было покрасневшим, а зимой оно приобретало сероватый оттенок. Лицо тяжеловатое, круглое, с обвисшими щеками. Губы крепко сжаты, сжаты и челюсти, будто он всегда сидел за рулем трамвая, который вот–вот должен был или остановиться, или отойти. Обычно он спускался по ступенькам лестницы, ведущей с Хаугевейен, а я бежал ему навстречу и кричал: «Эй!» И он трепал меня по волосам, и глядел своими проницательными глазами, и спрашивал, хорошо ли я вел себя сегодня.
С работы он возвращался домой к своим книгам и газетам. А минут через пятнадцать из переулка выходила мать и кричала мне: «Варьг! Пора обедать!» И даже сейчас, когда я закрываю глаза, я вижу ее бледное лицо, мягко очерченное, как и вся ее фигура, ее рот, который скорее подошел бы для лица, более молодого и красивого, ее глаза, теплее и темнее, чем у отца, и слышу ее голос, звавший меня домой.
Наши обеды: клетчатая клеенка, соленая треска в один день недели, жареная рыба на следующий, потом рыбные тефтели и рыбное рагу на другой день, потом жесткие мясные котлеты сменялись солониной. Десерт подавался раз в неделю, по воскресеньям. Это обычно было желе с синтетическим привкусом и ванильным соусом, который почему–то всегда был теплым.
Отец сидел по одну сторону стола, мать – по другую, а я посредине, напротив окна. Окно было как бы четвертой персоной – живой и осязаемой, – потому что за окном были времена года: все заливающее солнце, стремительный дождь, хлопьями падающий снег или ажурный иней. Это было давно, целую вечность тому назад.
Мать и отец уже умерли. И я давным–давно не сидел за этим столом, где мы обычно обедали втроем. И от Нурднеса тех времен, можно сказать, ничего не осталось.
Я вошел на паром и стал так, чтобы хорошо видеть Нурднес: высокие уродливые кирпичные дома, окаймлявшие теперь залив, – это бесконечное разнообразие неудачных архитектурных решений, вытянувшихся, как Китайская стена, от Торговой площади до Нурднеса. Меня вдруг объяла тоска, как будто я покидал страну обетованную, страну своего детства, и я думал о тех, кого оставил дома: родных, но умерших людей, дорогие лица, которые я больше никогда не увижу, дома, мимо которых никогда не пробегу – ни маленьким мальчиком, ни взрослым мужчиной, – потому что и домов тех больше нет.
Паром шел к Флеену и Дреггену, к тем пригородам, которые еще оставались относительно нетронутыми. По склону горы карабкались маленькие деревянные домики, вдоль набережной выстроился ряд домов старой постройки. А над всем этим возвышался Флеен: его контуры были постоянны, их нельзя было изменить, а впрочем, может быть, и можно. Я прошел по парому и сошел на берег.
44
Кондитерская была очень маленькая. Она служила и кафе, и магазином одновременно. Здесь не было места для певцов, и довольно трудно было хоть как–то уединиться. Я бы выбрал для свидания место получше.
Прилавок с пирожками, пончиками и пирожными делил комнату пополам. В глубине справа стоял застекленный холодильный шкаф. В нем были выставлены разнообразные желе и фруктовые воды. Между дверью и прилавком расположились два столика на двух человек каждый. Рядом с окном, налево от двери, был еще столик. Больше столов не поместилось. Я выбрал место недалеко от прилавка. Оно показалось мне наиболее уединенным, если так можно сказать, когда сидишь в полутора метрах как от прилавка, так и от двери.
Пожилая седая женщина с лицом, вдоль и поперек изрезанным морщинами, стояла за прилавком. Она была одета в желтую униформу: кофточка, юбка и фартук.
Я заказал две ромовые бабы и чашку шоколада со сливками. Было двадцать пять минут четвертого. У меня есть дурная привычка: я всегда прихожу на пять минут раньше.
В двери появилась Сольвейг, освещаемая лучами заходящего солнца. Ей не нужно было меня искать. Кроме нас, здесь никого не было. Когда она приблизилась, я заметил, что она небольшого роста. Сольвейг протянула мне свою маленькую светлокожую руку и сказала:
– Здравствуйте, я Сольвейг Мангер.
Я встал и взял ее руку.
– Варьг Веум. Добрый день.
Мы обменялись крепким рукопожатием, и Сольвейг извинилась, что опоздала. Я сказал, что это ничего, и она Улыбнулась, будто уже наперед знала, что я обязательно так скажу. Она подошла к прилавку, заказала чашку кофе и половинку сдобной булочки.
Вернувшись, она села, расстегнула пальто. Пальто было из зеленого вельвета, уже не новое, местами выцветшее, с большими отворотами и широким поясом с темно–коричневой пряжкой. Бежевая блузка в мелких цветочках, оранжевых и коричневых, придавала облику Сольвейг что–то осеннее, печальное. Блузка была свободной, мягко спадала с плеч, не выдавая очертаний фигуры. Это было романтично и загадочно, так как фигуру можно было домысливать: маленькие, как холмики, груди, крепкая тонкая талия и мягкий живот. Плечи узкие и прямые – она сидела ровно, естественно выпрямившись.
На ней была юбка из зеленого бархата, и ее широкие бедра в сочетании с узкой грудью казались непропорциональными. Ее фигура была далека от классического идеала и не похожа ни на полноватую Венеру, ни на цветущую Диану. Но это была фигура женщины, в которую моментально влюбляешься, потому что во всем ее облике есть что–то трогательное, нуждающееся в защите и нежности.
Мое изуродованное лицо рядом с ней было просто недопустимым – мятое, некрасивое, даже безобразное. Я поднес руку к лицу, чтобы хоть как–то прикрыться, и пощупал свою щетину.
– Мы где–нибудь встречались раньше? – спросила она и посмотрела мне прямо в глаза.
Я опустил руку.
– Не могли бы мы перейти на «ты», – попросил я, – а то приходится постоянно напрягаться, чтобы не ошибиться и сказать «вы».
Она несмело улыбнулась.
– Хорошо, и называй меня Сольвейг. А я буду называть тебя… а как? Видар?
– Я только могу мечтать, чтобы меня так звали.
– Да? – Глаза у нее были синие, темные–темные. Волосы, обрамлявшие ее лицо, делали его очень юным. Они были не светлые, и не каштановые, и, конечно, не рыжие – в них было все. Я полностью согласен с Юнасом – это было первое, что бросалось в глаза.
– Меня зовут Варьг, – сказал я.
Но она не засмеялась.
– Послушай, я боюсь, что у нас будет трудное знакомство. Я не верю тому, что ты говоришь. Я не поверила, что ты частный сыщик, и теперь… тебя действительно так зовут?
– Да, – кивнул я. – Меня зовут Варьг, и я частный сыщик.
– Конечно, – она улыбнулась. – Теперь я верю. Я поверила, когда тебя увидела.
У нее было красивое лицо, хотя и не отвечающее классическим требованиям. Оно было очень своеобразным– Маленький рот с губами не тонкими и не пухлыми. Когда она улыбалась, щеки становились округлыми и полными, а у уголков рта появлялись ямочки. Нос небольшой, прямой, твердо очерченный волевой подбородок. Если бы не волосы, она была бы просто симпатичной. В глазах ее светилась мягкость и доброта, но волосы…
Я не отрывал взгляда от ее волос, и она сказала:
– Как раз сейчас ты должен спросить, какого цвета мои волосы?
– Правда? – улыбнулся я.
– Все обязательно об этом спрашивают, раньше или позже. Чаще раньше.
– И что ты отвечаешь?
– Я говорю «так, нечто среднее» или «каштаново–русые», и тогда уже больше вопросов не задают.
Она мне нравилась. Она сидела, выпрямившись, за маленьким столиком напротив меня и, склонившись к кофейной чашечке, время от времени бросала на меня короткие, изучающие взгляды. Глаза ее не задерживались на моем лице и тут же возвращались в темную глубину кофе.
Она была не слишком молода. Веерок тоненьких морщинок в уголках глаз говорил о том, что ей, конечно же, за тридцать. Последние дни не прошли для нее даром. Я заметил темные тени под глазами, которые не были видны неделю назад, и напряженной складки у бровей тогда не было. Морщинки были воспоминаниями о переживаниях – из тех, что либо проходят, либо становятся еще заметней и остаются до конца жизни, до того дня, когда ты сам, если тебе повезло, оставишь узкий круг близких скорбеть по тебе.
– Сольвейг, – сказал я.
Она вскинула на меня глаза, и, когда она ответила «да?», я почувствовал в ее голосе напряжение и страх.