— Хочу теоретически разобраться в тезисе, который давно сформулирован: причина преступности, при том, что ее базис ликвидирован. В чем же тогда дело, если нет социальной подоплеки? Почему грабители? Хулиганы? Насильники? В чем дело? Каковы наши упущения? Нельзя жить моралью чеховского персонажа: «Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда». Такой ли уж реакционер Ломброзо? И нужно ли постоянно атаковать Фрейда? Что есть причина той или иной человеческой аномалии? Как можно рассчитать на компьютере генетический код того или иного преступника? Можно ли это вообще делать? Нет ли в этом нарушения нашей морали?
Костенко, выслушав Юсуф-заде, сразу же заметил себе: «Надо его тащить в центральный аппарат… Как это говорили российские бизнесмены: «Делать ставку на сильных и трезвых, а не на слабых и пьяных»? Барская концепция, понятно. Культом превосходства и снисходительной силы отдает, но рациональное зерно в Путиловых и Гужонах временами проявлялось куда ни крути».
Юсуф-заде, однако же, не только отказался от предложения Костенко, но и вовсе — по мнению его коллег — отчудил: попросился на работу в горный сельский район. Его не хотели пускать, звезда бакинского угрозыска, но он доказал начальству, что даже год работы вдали от центра поможет многое понять: в чем динамика разницы преступности деревни и города, правда ли, что преступления там и здесь сугубо разностны по своей изначальной причинности, то есть хотелось ему выяснить для себя вопрос, поднятый в литературе: «мол, город дурно влияет на человека, деревня же, наоборот, лечит душу».
Просьбу его уважили, откомандировали на год; вернулся он с тремя папками, педант, что твой немец, посмеивался: «Почвенность — слово, конечно, звучное, однако к нашему веку никак не приложимо, кренит не в ту сторону, ибо город и деревня настолько взаимосвязаны и близки, — чуть не в каждый совхоз вертолет летает, — что уповать на идиллию сельской благости, на ее особую духовность — значит прятать голову под крыло, уходить от острых вопросов, а это никак не гоже. Ленин учил острые вопросы обнажать, а не замалчивать».
Когда Костенко подбирал себе группу, он попросил генерала, чтобы тот санкционировал привлечение и Юсуф-заде, в Баку согласились. Капитан отправился на электронно-вычислительный пункт и — вместе с воздушной милицией — составил график полетов: к границе и, наоборот, в глубь республики.
— Он вполне может приехать на поезде к погранзоне, — объяснил свою мысль Юсуф-заде, — а полет в центр всегда более беспечен, если так можно сказать о полете…
— Ну-ну, — откликнулся Костенко, — что-то в этом есть, давайте будем проецировать такую возможность и на другие районы, мысль занятна…
…Задремать Костенко, конечно же, не мог: вспомнив этот разговор с Юсуф-заде, сразу же явственно увидел лицо Лебедева — этот бы поступил именно так, от противного, он и «Салэм» держит от противного, ни одной прямой линии, весь запутан зигзагами и кривыми, живет не своей жизнью, он играет жизнь, каждый день, видимо наново придумывая себя. А какая же сильная штука — память, а?! Эк его перекукожило, когда я прочел ему показания, вся краска исчезла, какая там краска, он сделался словно разбитое стекло витрины, — опполз, превратился в крошево.
«А ведь что-то грядет, — подумал Костенко. — Ей-богу, грядет, чувствую кожей, будь неладны эти мои чувствования, как же спокойно без них, а?! Может, Жуков прав, может, никакое это не чувство, а логика? Действительно, убийство Кротовой, весна, полное вероятие, что оба трупа уже обнаружены, им не могут не заинтересоваться — в конце-то концов, отпущены ему дни, точнее — часы… Или уже ушел? А может, замерз где, когда лез через границу по снегу? Или в шторм попал, не смог выгрести, потонул, и мы ищем память о гаде, а не его самого? Почему он ждал весны? Потому что был убежден в снеге, который все скроет. Ладно, а зачем он столько времени ждал? Почему не предпринял попытки уйти? Оттого что убирал память о себе, искал тех, кто мог отдать нам хоть какую-нибудь улику. А улика — это письма, фотографии истинного Кротова, ставшего Милинко. И видимо, считал, что еще мало взял. Кротову ограбил тысяч на сорок, бриллианты и сапфиры, товар на Западе ходкий, груз небольшой, в два кармана можно рассовать, так в детективах показывают. А что, верно, особенно французы это хорошо делают, если при этом еще Габен играл, он умел быть достоверным сыщиком и таким же достоверным бандитом, значит, всегда был самим собой, то есть художником. Сколько же они проживают жизней за одну свою, столь короткую жизнь, счастливые люди…»
Костенко посмотрел на часы: с того момента, как он связался по рации с Тадавой, прошло двенадцать минут. Нет новостей — хорошие новости. Нет, неверно. В данном конкретном случае неверно. Протяженность дела изматывает нервы. Когда зверь вырвался из клетки, нет ни минуты покоя, каждый миг чреват.
Костенко полез за сигаретами, закурил, несколько раз жадно затянулся. Шофер, увидав, как он тяжело затягивается, заметил:
— Товарищ полковник, на вас смотреть жалко, вы ж табак заглатываете.
— Если быть точным, — ответил Костенко, — то я заглатываю табачный дым.
— Вот и наживете себе…
— Чего не договариваете? — усмехнулся Костенко. — Рак наживу?
— Ну так уж и рак… Туберкулез какой или хронический бронхит, тоже не подарок…
— Тут к морю есть где-нибудь съезд? — спросил Костенко, снова глянув на часы, — он любил ломать ритм, это успокаивало.
— Найдем, — ответил шофер. — Вторую машину предупредить по телефону?
— Скажите, пусть едут в управление, мы их догоним и — сразу на аэродром, если никаких новостей не будет.
Шофер связался со второй машиной, которая пылила сзади, передал слова полковника, ловко съехал на проселок и понесся по длиннющей улице к морю.
Костенко вспомнил, как он прилетел однажды в Гульрипш, там отдыхали Митька с Левоном, давно это было, так давно, что даже страшно представить, и они провели вместе два дня, лежали на пляже, молчали, камушки кидали, а вечером шли пить вино. С гор привозили маджари, шипучее, тогда еще можно было пить, про аллахол не знали, тогда им по двадцать два было, снимали сараюшку, спали на двух койках, сдвинув их, утром ели горьковатый сыр, запивали его кефиром и шли на пляж. Иногда пели на два голоса, Левушка умел как-то по-особому организовать песню, правил и Митьку и Костенко, делал это аккуратно. Эх, Левон, отчего ж так все несправедливо, а?! Сколько ж ты картин не снял, скольких людей не осчастливил своей дружбой, скольких не поднял до себя…
Костенко тяжело вылез из машины, пошел на пляж, оставив китель на сиденье. Курортников было множество уже, особенно мамаш с дошколятами.
«А все-таки не мамаши это, — подумал Костенко. — Сейчас бабушки больно молодые пошли, вон Клаудиа Кардинале, звезда экрана, сорок лет, фигурка — ого-го, а бабушка, гордится потомством, не скрывает, лучше всего выставлять напоказ то, что хочешь скрыть, неинтересно людям говорить об очевидном, все норовят о невероятном, то есть тайном еще…»
Костенко шел к морю, и внутри как-то все слабело, сердце отпускала постоянная зажатость, оттого что покой был в этом детском визге, в плеске прибоя, в смехе женщин, в той ласковости, с которой они прижимали к себе голышей, а все голыши в панамках, как же прекрасны эти маленькие комочки, сколько нежности в них, доверчивости и сколько тревоги…
«Почему тревоги? — не понял даже поначалу себя Костенко. — Почему я подумал о тревоге за них? Кротов — не маньяк, он на пляж стрелять не пойдет, он — по-волчьи».
Костенко сел возле самой кромки прибоя, вдохнул соленый воздух моря и с отчаянной тоской подумал о невозвратимости времени: Аришка выросла, не принадлежит ему уже, а он только один лишь раз смог вырваться вместе с Марьей в отпуск, когда Аришка была маленькая, и можно было ее прижать к груди, и услышать гулкие и ровные удары ее сердечка, а что он сейчас один, здесь? Господи, как же у него зажало горло, когда Маша наказала тогда Аришку и пригрозила: «Отведу в горы и там одну оставлю», — а маленькая ответила, раздувая свои ноздряшки: «Я камушки буду бросать»…
Сзади раздался крик, Костенко стремительно обернулся: за его спиною лежал на камнях карапуз, бежал, видно. Они скорости не чувствуют, это к старости мы ее ощущаем, начинаем «не торопиться», цепляем время, только б хоть как-то остановить эти внутренние часы, безжалостно отсчитывающие секунды…
Костенко легко поднялся, подхватил с камней карапуза, прижал его к себе, тот, наконец, выдохнул, зашелся в плаче; ссадил себе живот, здорово ссадил. Подбежала мама или, быть может, бабушка, выхватила дитя, улыбнувшись Костенко, начала шептать что-то карапузу в ухо, понесла его в море, промыть ссадину соленой водой, и Костенко вдруг точно понял причину остро в нем вспыхнувшей тревоги. Он побежал к машине, резко снял трубку рации, попросил соединить с Тадавой.