– Представляю.
– Не представляешь. В третьем письме я отказался от всяких правил приличия.
– В ответ молчание.
– Совершенно верно. Ты ихние повадки знаешь. И тогда я сочиняю анонимку. Так, дескать, и так, готовится взрыв одного общегосударственного объекта ритуального поклонения.
– Мавзолея, что ли?
– Ну! Однако в письме этого не уточняю. И вообще никаких подробностей. Но оставляю некоторые следы, по ним разумный человек за неделю на меня обязательно выйдет.
– Какие же следы?
– В анонимке я опять напоминаю о безвинно погибшем Ермакове и требую восстановить его доброе имя. После трех моих писем, где я пишу о том же, нетрудно сообразить, кто собирается лишить народ священного захоронения. На пятый день приходит.
– Ответ?
– Нет, молодой человек приходит. Вежливый такой, обходительный, но с выправкой. Не стращал, по морде не бил, даже сочувствие Ермакову выразил. И этак, между прочим, сказал, что ему очень не хочется, чтобы еще кого-нибудь постигла такая же участь. И смотрит на меня ясными молодыми глазами. И улыбается ласково так, будто девушке. Ну что... Пирожками я его угостил с горохом, между прочим. Понравились ему пирожки, хвалил он их, как и ты, уминал будь здоров, видно, издалека ко мне добирался и поесть в дороге не успел. Про жизнь свою я ему рассказал, про походы морские, про случаи всякие, тут уж и ему деваться некуда, начал кое-что про себя выкладывать... Сначала про папу-маму, потом про дедушку-бабушку, потом про увлечения, занятия, незаметно и к работе подобрались...
– Коварный вы человек, Никодим Петрович!
– Не без этого. Я ему и про отца своего, как воевал он в восемнадцатом за советскую власть, как белых в Крыму рубал, а потом сорок лет в кочегарке коптился. Он тоже мне кое-что из своих секретов выложил. Тут я совсем растрогался и сказал, что буду писать в его контору, но уже не жалобу, потребую от начальства отметить его за усердие, за то, что перевоспитал меня, злейшего и назойливейшего врага.
– А он? – спросил я, уже догадываясь о результате.
– Бухнулся на колени. Глаза полны слез и просит-стенает. Если, говорит, начальство получит такое прошение, меня выгонят в два счета. И самая высшая награда для него будет, если я вообще больше никуда ничего не напишу в своей жизни. А как же нам быть с Ермаковым? – спрашиваю. Как быть с теми, кто сапогами ему голову проломил? Как быть с теми, на кого он материал собрал? Бывает, отвечает. Понял? Бывает. Дал я ему пирожков в кулечке на дорогу, с тем он и пошел, сердечный.
Никодим Петрович замолчал, выплеснул в рот остывший чай, в неопределенной раздумчивости поводил пальцем по столу, потом, сжав кулак, с торчащим вверх указательным пальцем, поводил им из стороны в сторону на всю длину руки.
– Понял? – Он снова поводил пальцем перед моим носом. – Не поверю. Никогда! Скажите, пожалуйста! Юная девчонка, смятая простынка! Не верю, что ты завязал. – Он посмотрел на меня прищурившись, как бы сбоку, искоса. – Нет. Многое тебе дано, не спорю, но провести меня – нет. – В глазах его полыхнуло какое-то темноватое пламя, как в пепле затухающего костра. – Никогда не поверю! И Коля не верит. И Надежда Федоровна. Она сразу сказала – не морочьте мне голову. Вы, говорит, помните, в какой он беретке приехал? А что он в Днепропетровске устроил, помните? Это она намекает на твою схватку с областным прокурором... Такой человек не может завязать. Я, говорит, могу голову положить на нары – не завяжет.
– Поклон ей.
– Она права?
– Да как сказать...
– Но ты же знаешь, я молчу как асфальт. Ввяз?
– Парнишка один... попросил у прохожего тридцать восемь копеек, на бутылку не хватало. Решил друзей угостить перед армией...
– Ну? – Никодим Петрович лег грудью на стол.
– Тут дружинники, то-се... Он бежать, его догнали...
– Ну?!
– Шесть лет строгого режима за вооруженный разбой.
Никодим Петрович обхватил лицо ладонями и замер. Сквозь его пальцы просачивались слезы и капали на стол. Он пытался скрыть свое состояние, но, поняв, что не удается, разрыдался, сотрясаясь всем своим плотным немолодым телом. Попытался что-то сказать, но не смог произнести ни одного внятного звука, сорвал с гвоздя кухонное полотенце и прижал к глазам. Посидев так несколько минут, поднялся, подошел к раковине, плеснул себе в лицо холодной водой...
– Прости... Не могу... Стар стал... Скажи... Неужели все зря, неужели ничего не добьемся?
– Авось, Никодим Петрович, авось.
– Но ведь с этим делом о тридцати копейках ты мог пойти в любую газету, а?
– Ходил. Опасаются. А в одном месте меня просто спросили – сколько взял за хлопоты?
– Сколько взял?! – Никодим Петрович опять прижал к глазам два несуразных больших кулака. – А с парнишкой что?
– Год уже сидит, но кое-что сдвинулось...
Никодим Петрович поднялся с торжественностью в движениях, обошел вокруг стола и остановился рядом со мной. Что-то было в его взгляде такое, что заставило меня подняться. А он, поколебавшись, вдруг обхватил меня поперек туловища, потерся небритой своей щекой о мою небритую щеку, замер на какое-то время и вернулся на свой стул.
– А что, ваш отец действительно воевал в восемнадцатом? – спросил я, чтобы как-то нарушить молчание.
– Отец? Мой? А ты не знаешь? – Взглянув в этот момент на лучезарное лицо Никодима Петровича, ни за что нельзя было поверить, что ровно секунду назад он был безутешен и рыдал как ребенок. – И в восемнадцатом, и в двадцатом... Когда большевики порубали в Крыму сорок тысяч солдат белой армии... Перед этим уговорили их сдаться... Дескать, вы – наша надежда, цвет России... Те и поверили...
– Сколько расстреляли?
– Сорок тысяч. А что, мало?
– Да нет... Вполне.
– Рассказывал отец, рассказывал... А знаешь, как казнили офицеров? Отвезли на крейсер «Романия» и вынесли приговор – выбросить за борт. Связали руки, привязали к ногам колосники – и под радостные крики матросов с высокого борта в набежавшую волну. А адмирала Новицкого и сына генерала Думбадзе связали спина к спине и это... За борт.
– А всего сколько сбросили?
– Точно не помню... И на транспортном судне «Тревор» то же самое... И на...
– Вон когда все начиналось... А сейчас отец...
– Помер. На девятом десятке помер. Как-то он написал своему однополчанину Папанину...
– Тому самому?
– Да, нашей гордости всенародной... Так, дескать, и так, уважаемый друг революционных лет, мне восемьдесят два года, пенсия сорок восемь рублей, пособи маленько с жильем или с пенсией в память о наших славных делах двадцатого года, в память о «Романии» и «Треворе»... Не ответил Иван Дмитриевич, не счел. Ну да ладно. – Никодим Петрович помолчал, взгляд его, скользнув по окну, остановился на портфеле, раздутом от бумаг. – Ну что ж... Творческих успехов, как говорится... Рад был повидать. – Он поднялся. – Спасибо за угощение, пойду.
– Прижмет, приходите. – Я его не задерживал.
– Видно будет, – он взял портфель, подержал на весу, и я видел, какой страшный соблазн он преодолевает, как ему хочется сейчас открыть его, поделиться содержимым, рассказать о всех тех несправедливостях, которыми набита его душа. – А может, тряхнешь стариной? – жалобно посмотрел он на меня.
– Я ведь не говорю, что я не хочу, Никодим Петрович! Не могу. Ни одного законного удостоверения у меня нет. В прокуратуру проникаю только воровски. Лукавя, притворяясь, валяя дурака и каждую секунду рискуя быть разоблаченным...
– Как знаешь... А я уж привык, уж и не могу иначе... Лукавлю, притворяюсь и валяю дурака. Но еще кое-кому на любимую мозоль наступлю, ох наступлю. – Воткнув указательный палец в стол, он посмотрел на меня сурово и осуждающе. И тут же сник, застеснялся, засуетился, торопясь начал перетряхивать газетные свертки в авоське. В коридоре он обулся, тяжело нырнул в пальто, подхватил портфель и авоську.
– Может, останешься, отдохнешь, Никодим Петрович?
– Да некогда особо, скоро светать начнет, а с жалобами люди кое-где очереди с вечера занимают... Пора.
Он неловко ткнулся в мою щеку губами и вышел. Некоторое время я стоял неподвижно, прислушиваясь к затихающим шагам. Потом вернулся на кухню, выключил свет. Из окна было видно, как Никодим Петрович темным неуклюжим пятном вышел из подъезда, потоптался, соображая, в какую сторону двинуться, и направился к станции. Он шел согнувшись, преодолевая наметенные за ночь сугробы.
Я взглянул на часы. Половина шестого утра. Уже забравшись под одеяло, я почувствовал, что проснулся окончательно.
Ее звали Изольда Мазулина.
Имя, конечно, несколько вычурное, но его можно назвать и изысканным, тем более что изысканность – именно то, к чему постоянно стремилась эта женщина. Воротнички, манжетики, маникюр, перламутровая помада, такая, что и не поймешь сразу, есть ли на губах что-то постороннее или они сами мерцают так молодо и призывно, – все было брошено на достижение этой цели. В ушах у Изольды, или Золи, как ее все называли, простодушно полагая, что полное имя может ей казаться обременительным – так вот, в ушах у Золи неизменно теплились золотые сережки, иных она не признавала. На пальцах, разумеется, перстенечки, ну и, сами понимаете, обручальное кольцо.