Если бы не эсперанто, роман мало отличался от множества подобных, читанных Вагиным еще в гимназии. Экстравагантные ужасы, когда-то леденившие кровь, казались милой романтикой рядом с обыденным зверством последних лет. Прохожих на улице резали из-за галош, двое гимназистов из хороших семей задушили изнасилованную ими девочку и, заметая следы, сожгли в кочегарке. В контрразведке большевиков насмерть забивали велосипедными цепями, а в прошлом апреле, когда оттаяла земля и белые провели раскопки в семинарском саду, превращенном в кладбище при губчека, трупы находили в таком виде, что хотелось забыть об этом раз и навсегда.
Сумочка со всем, что в ней было, покоилась в ящике письменного стола. Ключ от него давно потерялся, но бабушка туда не лазила. Вагин сумел внушить ей, что содержимое ящика является неприкосновенной святыней. Он попил чаю и пошел в редакцию.
Там сразу подсел Осипов, абсолютно трезвый, что бывало с ним нечасто. Старый газетный волк, он подвизался еще в «Губернских ведомостях», но выше репортера не поднялся. «Хорошо я могу писать только о том, к чему у меня лежит сердце», – говорил Осипов о своей незадавшейся карьере фельетониста. Сердце у него лежало к тому, что со времен равноапостольного князя Владимира составляло веселие Руси. В своих пересыпанных матерками стихах под Баркова, которые в списках ходили по городу, он пел дружеское застолье, нескромные прелести юных дев и пену шампанского, хотя и тогда, и особенно теперь охотно снисходил к вульгарной подпольной кумышке. Единственным его крупным печатным произведением осталась стихийно-бунтарская, как характеризовал ее сам Осипов, поэма о чахоточной швее, написанная октавами и опубликованная «Губернскими ведомостями» ко Дню Белого цветка – Всероссийскому дню борьбы с туберкулезом.
При Колчаке ему подфартило попасть в «Освобождение России», он заведовал «Календарем садовода и птичницы», но, по его словам, был уволен и чудом не арестован за то, что под видом различных плодово-ягодных растений в критическом ракурсе выводил деятелей местной и даже омской администрации, включая самого адмирала. В действительности пострадал он совсем по другой причине. Будучи в садоводстве и птицеводстве полным профаном, Осипов переписывал аналогичный календарь из подшивки одной киевской газеты за 1909 год, но, рекомендуя сроки прививок и подкормок, не делал поправки на уральский климат, от читателей стали поступать возмущенные письма, и его выгнали. Теперь он вел литературный кружок при редакции, тем и кормился.
– Прочел твои стихи во вчерашнем номере, – сообщил Осипов. – Неплохо, но могло быть лучше, если бы ты вынес их на обсуждение наших кружковцев.
– И что бы они мне посоветовали? – полюбопытствовал Вагин.
– Больше заботиться о деталях. Одна неточная деталь подрывает доверие к стихотворению в целом.
– Вы ее у меня нашли?
– И не одну.
– А сколько?
– Три, – сказал Осипов, расстилая на столе газету.
Вчерашний номер был посвящен годовщине освобождения города от Колчака, публиковались воспоминания участников штурма. Список мемуаристов Свечников составил заранее и утвердил на бюро губкома, а сам выступил в роли музы. Две недели он простоял у них над душой, внушая им веру в свои силы, поддерживая перо, которое они то и дело норовили выпустить из рук, но в итоге безжалостно вычеркнул большую часть того, на что сам же их вдохновил. За образец взята была эстетика штабного рапорта, к ней тяготели помещенные среди прочих опусов его собственные заметки. В то же время чувствовалась в них энергия великой битвы, ставшей для Свечникова последней.
«Рано утром 29 июня, – вспоминал он, – белые с целью помешать нам переправиться на восточный берег спустили в Каму и подожгли керосин из десятков цистерн в районе железнодорожной станции Левшино. Огонь по течению двинулся вниз, захватывая лодки, плоты, различные плавсредства у причалов. Чалки перегорали за считаные секунды, пароходы и баржи, пылая, плыли к городу, над которым тоже стояли тучи дыма. Там горели две сотни вагонов с углем, хлопком, обмундированием. Для них не хватило паровозов, и по приказу генерала Зиневича они были сожжены на путях Горнозаводской ветки. Тогда же наши передовые части с северо-запада вышли к Каме. Перед нами расстилалась огненная река. Вода шла пузырями, черную вонючую пену выносило на плесы. Клубы дыма окутывали левый, подветренный берег, откуда гранатами била по нам батарея легких орудий. Лишь к полудню наши артиллеристы заставили ее замолчать, до этого у них не было возможности корректировать стрельбу, разрывы снарядов тонули в сплошной дымовой завесе. Началась переправа…»
Ниже Ваня Пермяков поместил «Сказ о командарме Блюхере», записанный им от однофамильца из деревни Евтята Оханского уезда.
Вот едет он, Блюхер, на вороном коне по Уральским горам. Горы под ним шатаются, леса к земле пригибаются. За спиной винтовочка удалая, сбоку шашка булатная, на поясе гранаты молодецкие. А газы пустят – на то Ленин ему в подарок прислал противогаз серебряный.
«Еще был у Блюхера броневик, – повествовалось далее. – Сядут они туда с ординарцем, броней покроются, едут и стреляют. А их и не видать и не взять никак. Раз ехали по лесу и заехали в такое место, где кругом пожар. Вылезли наружу, ординарец тужуркой накрылся и давай бог ноги. Оглянулся, видит – Блюхер стоит в дыму, только уши у него делись куда-то, голова лысая стала, а нос вырос, как у слона, и в живот ему уперся. Стоит Блюхер и чистым воздухом из своего живота дышит. Всякому он был обучен и такие штуки знал, что сказать – не поверишь».
На четвертой полосе напечатано было стихотворение Вагина «Женщина и воин»:
Целуй меня!
Ты – женщина. Я – воин.
Я шел к тебе средь пихты, гнилопня,
Под пенье пуль, под гром орудий, с боем,
И видел – Ночь садилась на коня
И в снежных вихрях уносилась, воя.
Синели нам уста слепого Дня,
Дышала Смерть над ледяным покоем.
Я так устал. Нам хорошо обоим.
Целуй меня.
Ты – женщина. Я – воин.
Ты – женщина.
Целуй меня!
– Для начала, – предложил Осипов, – растолкуй мне, дураку, кем является твой лирический герой.
– Тут же всё написано, – указал Вагин на подзаголовок: «Монолог красноармейца. 1 июля 1919 г.».
– Тогда с какой стати он называет себя «воином»? У красных принято слово «боец».
– У меня в слове «воин» объединены два понятия, – не растерялся Вагин, – рядовой боец и командир. От этого образ получается более обобщенным.
– Ладно, – согласился Осипов, – идем дальше. Дело было летом, а у тебя смерть дышит «над ледяным покоем». Почему?
– Это в переносном смысле. «Ледяной» – значит безжизненный.
– Черт с тобой, допускаю, хотя эпитет не самый точный. Но вот почему июньская или июльская ночь куда-то уносится «в снежных вихрях», простой читатель понять решительно не в состоянии.
Вагин похолодел.
– Молчишь? Так я тебе, дружок, сейчас объясню, откуда взялись эти вихри. Красные заняли город летом прошлого года. А в позапрошлом их выбили отсюда Пепеляев и Укко-Уговец. В каком месяце это было?
– В декабре.
– Тогда и написано. Только это был монолог не красноармейца, а сибирского стрелка, дата в подзаголовке тоже стояла другая: не первое июля, а двадцать четвертое декабря, и не девятнадцатый год, а восемнадцатый. Что-что, но анализировать стихи я умею, мне за это паек выдают.
Вагин скосил глаза в направлении вешалки – фуражки редактора на ней не было. Значит, еще не пришел.
– Не бойся, никому не скажу! – засмеялся Осипов, проследив его взгляд, и внезапно посерьезнел. – По-моему, вчера у тебя осталась ее сумочка.
– Казарозы?
– Да. Где она?
– Дома.
– Кому-то о ней говорил?
– Нет.
– Если станут спрашивать, ты ничего не знаешь. Вечером я к тебе зайду.
Вагин сообразил, что анализ «Женщины и воина» имел целью получить сумочку Казарозы в обмен на молчание. Вспомнилась гипсовая кисть в черном бархате. Не она ли нужна Осипову? Не случайно, может быть, он так интересовался этим плакатом на сцене.
Осипов заглянул в соседнюю комнату, где за единственным в редакции ремингтоном, не пропечатывающим верхнюю перекладину у прописной «П», сидела Надя.
– Ты хотела Казарозу послушать, – сказал он. – У меня с собой ее пластинка, тащи машину.
Пока Надя ходила в чулан за граммофоном, Вагин спросил:
– Куда вы вчера подевались, когда началась пальба? Ведь сидели рядом со мной.
– Пересел.
– Чего вдруг?
– Из-за Свечникова. Встал посреди зала и прямо передо мной. Он хоть и кристальной честности большевик, но все-таки не стеклянный. Тут как раз этот идиот начал стрелять.
– И что ему будет?
– Сопли утрут и отправят на фронт. Не пропадать же добру! Бог даст, поляки с него там скальп снимут.
– Теперь вряд ли, – усомнился Вагин. – На Западном фронте у нас большое продвижение, заняли Речицу. Я видел сводку. Пишут, что среди легионеров Пилсудского наметились признаки разложения.