Свечников поднялся.
– Вижу, сегодня у нас разговора не получится. Может, завтра?
– Сядьте, – велела Милашевская. – Я вам что-то скажу.
Он снова сел.
– Мои карты никогда не врут, – сообщила она тем же ровным, как херсонская степь, сопрано.
– Это всё, что вы собирались мне сказать?
– Разве вам не это хотелось от меня услышать? Вот я и говорю: ни в чем вы не виноваты, это судьба.
– Чтобы так говорить о человеке, нужно очень хорошо его знать. Вы хорошо знали Зинаиду Георгиевну?
– Да, если измерять давностью отношений.
– Когда вы познакомились?
– Шесть лет назад, в Берлине. Перед войной я брала там уроки в консерватории, а Зиночка готовила голос для пробы у профессора Штитцеля. Был такой знаменитый берлинский профессор вокала.
Милашевская достала из сумочки огромный крестьянский платок, высморкалась и стала рассказывать, где они тогда жили, на какой улице, в какой гостинице, какие обе были молодые, легкомысленные, и сошлись легко, как сходятся русские за границей, к тому же Зиночке по-женски нужно было перед кем-то выговориться, кому-то излить душу. Незадолго до того она развелась с мужем.
– С Алферьевым?
– Нет. Первым ее мужем был художник Яковлев.
– А кто из них подарил ей кошку?
– Кошку?
– Ну, из песни про Алису.
– Думаете, во всех своих песнях Зиночка пела о себе самой? Не будьте так наивны. Лично я никакой кошки у нее не видела, но если кто-то из этих двоих и мог сделать ей такой подарок, то Алферьев. На что-нибудь стоящее у него никогда не было денег.
– А почему они с Яковлевым развелись?
Этот вопрос Милашевская оставила без внимания и вернулась в предвоенный Берлин:
– Недалеко от нашей гостиницы продавали вишни, после занятий Зиночка покупала по кулечку мне и себе, мы с ней запирались в номере, ели вишни и болтали. С ней было удивительно легко… С началом войны немцы нас интернировали, но скоро выпустили, мы вместе уехали в Россию. Через Стокгольм, если вам интересны подробности. Потом я надолго потеряла Зиночку из виду, но через три года столкнулись на Невском. Она шла с большой корзиной, а в корзине – младенец, сын. Она его называла Чика, хотя вообще-то он Александр, Саша. Мы с ней обнялись, Зиночка поставила корзину на тротуар, простынку откинула. От гордости вся прямо светится. Младенец чистенький, здоровый, крупный. Помню, меня удивило, что ему всего-то семь месяцев. Сейчас я думаю, он просто рядом с Зиночкой казался большим. Она же крошечная. Знаете, как о ней говорили? Подъезжает п у с т а я пролетка, и оттуда выходит Казароза.
– Сын от Алферьева?
– От него, да.
– Жив?
– Если бы! Впервые он заболел позапрошлой зимой. Захожу как-то к Зиночке на Кирочную – все шторы опущены, Чика лежит в кроватке с завязанными глазками. Он нуждался в полной темноте. Тихий, на губах пузырики пены. Ужасно, когда дети болеют, хуже нет. Уже трудно было с медикаментами, я еле достала шприц для впрыскиваний. Всё обошлось, но через полтора года он умер от той же болезни.
– С Алферьевым они тогда уже расстались?
– Дался вам этот Алферьев! Вы с ним тоже были знакомы?
– Видите ли, – осторожно сказал Свечников, – есть основания думать, что Зинаида Георгиевна погибла не случайно.
– Разумеется, – неожиданно легко согласилась Милашевская, – случайных смертей в принципе не бывает. Мы ведь как считаем? Какая-то болезнь, допустим, от нее – смерть. А на самом деле наоборот: не смерть от болезни, а болезнь от смерти. Понимаете?
– Не совсем.
– Когда человеку приходит срок умереть, появляется какая-нибудь болезнь. Или пьяный дурак с наганом… После того как умер Чика, Зиночка долго болела, от этого изменился ее голос. По правде говоря, он у нее всегда был небольшой, зато необыкновенно теплый, с особой мягкостью тембра. Теперь мягкость исчезла, появились трещинки.
– Вчера я ничего не заметил.
– Где уж вам! Не всякий профессионал мог их заметить, Зиночке нетрудно было бы компенсировать это музыкальностью, артистизмом, но она решила уйти со сцены. Замкнулась, перестала бывать в концертах, в театрах, в тех домах, где собираются люди театра. В нашем кругу это конец, и я чувствовала, что-то с ней должно случиться. Не в этот раз, так в следующий, не здесь, так в Питере. Нехорошо так говорить, но, честное слово, я ждала чего-то подобного. Ее голос – не просто голос, как у вас или даже у меня, хотя я тоже певица. Ее голос – это ее душа. Нет его, и ничего нет.
– Вы говорите, Зинаида Георгиевна ушла со сцены? – уточнил Свечников.
– Увы.
– Тогда как она оказалась в этой поездке?
– Я, дура, ее вытащила! Я! – повинилась Милашевская. – Думала, пусть выступит хотя бы в провинции, если в Петрограде не хочет. А то она из дому-то раз в трое суток выходила, никого не желала видеть. Шторы опустит, ляжет и лежит часами. Всё ценное у нее было продано, еще когда Чика болел, питалась морковным чаем и сухарями. Ей много не надо, она всегда ела, как птичка, вишенок поклюет и сыта, но это уже переходило всякие границы. Друзья, правда, подкидывали что-нибудь из продуктов. Ее все любили. Актеры, режиссеры. Она умела их слушать, умела говорить с ними о них самих. В талантливых людях из нашей среды это редкость, все больше о себе норовят.
– Вы не объяснили, почему она всё же решила ехать на гастроли, – напомнил Свечников.
– Сама не понимаю. Вначале слышать не хотела, затыкала уши, а потом я назвала город, куда мы едем, и она вдруг согласилась.
– Может быть, надеялась кого-то здесь увидеть?
– Может быть, вас? – предположила Милашевская.
– Не думаю.
– Когда вы с ней познакомились, у вас были волосы?
– Вам не всё ли равно? – огрызнулся Свечников.
– Чего вы сердитесь? Нормальное женское любопытство. Здесь, оказывается, живет ее старый знакомый, но Зиночка не сочла нужным рассказать мне об этом. Видимо, я обольщалась, считая, что мы с ней были достаточно близки.
Комплексный ресторанный обед из супа харчо, макарон по-флотски и компота с затхлым запахом магазинных сухофруктов комом лежал в желудке. Присев на гостиничную койку, Свечников закрыл глаза и услышал голос Иды Лазаревны.
«Да, – кричала она в угаре какой-то дискуссии, – эсперанто по звучанию напоминает язык Сервантеса и Лопе де Веги! Но разве это недостаток? Император Карл Пятый считал, что испанский – тот язык, на котором пристало говорить с Богом!»
В Лондоне Свечников побывал на заседании тамошнего клуба «Эсперо» и с удивлением обнаружил, что в устах англичан эсперанто скорее напоминает язык Данте и Петрарки. Это лишь тогда, в России, он звучал, как испанский – от страсти и надежды.
У Иды Лазаревны была комнатка под лестницей в школе-коммуне «Муравейник». Кровать, стол, полка с книгами, две табуретки. На стене – фотография Заменгофа и распяленный на гвоздиках полотняный платок, на котором зелеными нитками-мулине хозяйка собственноручно вышила трехстишие:
Malamikete de las nacjes, cado, cado!
Jam temp’esta.
Эти строки были признаны первым текстом на эсперанто и почитались гомаранистами как священные. Утверждалось, что Заменгоф сочинил их в возрасте семнадцати лет, когда еще учился в Белостокской гимназии. В переводе они значили:
Вражда наций,
пади, пади!
Уже время.
Вообще-то Ида Лазаревна питала стойкое отвращение ко всякому рукоделию. Откуда у нее взялось терпение на этот труд, для Свечникова всегда было загадкой. Впрочем, халтурно вышитая последняя строчка говорила о том, что вдохновение покинуло мастерицу задолго до конца работы.
Раньше он часто бывал в ее комнатке и не однажды оставался здесь на ночь, но с весны не заходил ни разу. Дело шло к избранию его, Свечникова, председателем правления клуба, он предвидел, что рано или поздно ему придется поставить на повестку дня назревшую необходимость размежеваться с группой Варанкина, и в этих условиях связь с гомаранисткой становилась для него тяжкой обузой. Свечников ни минуты не сомневался, кого она предпочтет, если придется выбирать между ним и Ла Майстро.
В комнатке было тесно, обе табуретки стояли под столом. Ида Лазаревна выдвинула одну из них. Свечников сел лицом к кровати, где сидела она сама. Всю зиму это было их любовное ложе. На нем Ида Лазаревна сбрасывала с себя обличье эспер-активистки и любимицы детей и становилась форменной ведьмой. В февральские морозы, когда дуло из всех щелей, раздевалась она обязательно догола, раскидывая одежду по полу, во время объятий оставляла гореть лампу, в лучшем случае слегка подкручивая фитиль, и сердилась, если Свечников пытался ее потушить: «Я не женщина Востока, чтобы любить тебя в полной темноте». При соитии она садилась на него верхом, требовала держать себя за груди и никогда не закрывала глаз. Сам он глаза обычно закрывал, но пару раз случайно подглядел, как в момент экстаза у нее закатываются зрачки и глазницы жутковато наливаются пустым белком. Впрочем, помнил он и ее светлые соски, и кожу, и яблочный запах губ, и трогательный детский пупок никогда не рожавшей женщины.