Он легко завел светскую беседу, обращаясь одновременно к Годвину и к Вардану: пожаловался на смертную скуку на приеме, который он вынужден был посетить, добродушно прошелся на счет мерзкой погоды, встретившей их с шофером на пути к Кембриджу. Он шутливо напомнил Годвину об их последнем свидании и пожурил Монка за спартанскую обстановку комнаты.
— Вы богаты, Монктон, — сказал он, — и, смею напомнить, богатства с собой не унесешь. Будьте умницей, потратьтесь немного. Не заставляйте нас из жалости пускать для вас шапку по кругу. Монктон, — добавил он, обращаясь к Годвину, — по большей части считает меня старым ослом, однако, как я не устаю ему напоминать, если нужно спасать мир, другого такого старого осла ему не найти.
Он не выглядел старым, был почти лишен примет возраста, а между тем Сталин был моложе его на четыре года, ФДР — на восемь, Гитлер — на пятнадцать; не просто другой человек — другое поколение. Годвину подумалось, что окажись эти двое, Гитлер и Черчилль, с глазу на глаз, им не о чем было бы говорить. Разве что о рисовании и живописи — оба были художниками — а в остальном они словно с разных планет.
Вардан как-то, много лет назад, заметил, что Черчилль — последний великий человек империи, последний герой викторианской эпохи, которому история навязала триумфальную и трагическую роль.
— Черт возьми, он из них единственный, единственный из видных представителей своего класса, — говорил тогда Вардан, — кто не изменил старой Англии. Вам, американцу, это трудно понять, но вы уж постарайтесь. Истеблишмент и ваше проклятое «Би-би-си» сбывают людям политику умиротворения, как мошенники — подпорченный товар на дешевой распродаже с грузовика — они не упускают случая посмеяться над Уинстоном, когда он предупреждает их насчет Гитлера. Но запомните мои слова, Роджер, еще будет время, когда мы окажемся по колено в крови, и тогда они явятся к нему, поджав хвосты, и станут умолять их спасти. И ему придется их спасать. Вот увидите.
В то время не многие согласились бы с Варданом, а ведь он, по большому счету, оказался прав.
Когда Гитлер пришел к власти, подтвердив тем самым правоту Черчилля, Годвин понемногу принял оценку, данную Варданом своему кумиру. И с точки зрения морали, и в политике он представлялся последним оплотом той цивилизации, которую поклялся защищать, — башней, столь высокой, что едва ли не затмевал солнце и отбрасывал тень во все уголки своих владений. Он уже семнадцать месяцев занимал пост премьер-министра, когда в мае 1940 года выступил с речью, столь вдохновенной, что слова ее, как пули в стене, застряли в коллективном сознании народа. Большую часть этой речи Годвин знал наизусть, часто цитировал ее в эфире и в своей колонке, и сейчас, непринужденно болтая с ее автором у камелька, он вспоминал слова, сказанные Черчиллем в день падения Франции. Ее возвышенные строки ложились в память легко, как хорошие стихи.
Но если мы сдадимся, то весь мир, включая Соединенные Штаты, вместе со всем, что мы знали и любили, падет в бездну новых Темных веков, и эти века будут более зловещими и, быть может, окажутся более долгими благодаря свету извращенной науки.
А потому пусть каждый будет готов исполнить свой долг и встретит угрозу так, чтобы, если Британская империя и ее Содружество продержится еще тысячу лет, люди и через тысячу лет сказали: «То был их лучший час».
Годвин успел поверить, что, не пошли им провидение Черчилля, от Британской империи к этому времени осталось бы одно, более или менее славное, воспоминание.
Черчилль покатал в пальцах свежую сигару, понюхал ее, удовлетворенно кивнул. Вардан подал ему спички.
— Белые люди, знаете ли, в пустыне сходят с ума, — рассеянно заговорил Черчилль. — Мы в таких случаях говорили: «взбесился» или «одичал» — знаете, как в той песне Ноэля: «Лишь англичанин да бешеный пес выйдет в полдень на солнце». Помните? Отрицать не приходится — мозги спекаются или еще что… Я сам там чуть не свихнулся в свое время. Паршивое, между прочим, было время. Европейцам в пустыне плохо приходится. Так всегда было. Вы ведь побывали в Каире, Годвин. Успели выбраться в пустыню?
Он моргнул, пыхнул сигарой. Густой клуб дыма завился вокруг его головы. Выпятил челюсть и обхватил рукой спинку кресла, будто ему нужна была опора, чтобы перейти к худшему.
— Очень ненадолго, так что всерьез сойти с ума не успел, — отозвался Годвин. — Обошлось легким припадком истерии.
Черчилль кивнул и хмыкнул:
— Это и к лучшему. С припадками истерии мы как-нибудь справимся… — Улыбка медленно расползалась по его лицу, отчего лицо становилось круглым, как у младенца. — Вы не сталкивались с Лоуренсом?
— Однажды встречался. Незадолго до его гибели. Вы, кажется, хорошо его знали?
— Еще бы! Мы в двадцать первом вместе отправились на Ближний Восток. Я был советником по делам колоний, а его прихватил как проводника и ради компании. Официально он получил пост советника по арабским делам. И после он часто у нас гостил.
«У нас» — означало в великолепном фамильном поместье в Чартвелле.
— Необыкновенный человек. Я к нему очень привязался. И какой печальный конец… Говорили, что Лоуренс там тоже слетел с катушек — ну, кто знает… Всем известно, как неохотно он открывал душу — признак хорошего вкуса, я бы сказал. А вот арабы смотрели на него, как на бога. Кто для одного — бог, для другого — маньяк. — Черчилль пожал плечами. — Я последнее время много думаю о пустыне. — Он выпустил облачко дыма. — Вы слыхали, кто-то обозвал меня полуамериканцем? Я ответил, что и Грочо Маркс — американец, тут уж им пришлось замолчать! Вы — американец… — он помолчал. — Я, конечно, американец наполовину.
Он сказал это так, Годвин мог не знать, что мать Черчилля, Дженни Джером, была единственной дочерью американского миллионера.
— Да, — наконец произнес Годвин.
Он не понимал, что происходит, словно читал книгу с середины.
— Пустыня, — тихо сказал Черчилль, — и Америка. Вот две причины, которые свели нас здесь… Монк, окажите любезность, сделайте бренди с содовой. Здесь некоторых замучила жажда.
— Осложнения в наших африканских предприятиях, — негромко продолжал Черчилль, причем из голоса его напрочь исчезла наигранная фамильярность, — произрастают из двух корней: греческая карта, из-за которой и ведется игра, и личные качества Арчи Уэйвелла и Эрвина Роммеля.
Он пустил струйку дыма через стол, и сквозняк унес голубоватое облачко в темный угол комнаты.
— Розыгрыш греческой карты стал неизбежным, когда год назад Муссолини занял Грецию. Он стремился произвести впечатление на герра Гитлера, каковой, по мнению дуче, относился к нему без должного уважения, — и потому он отправился в поход, двинул свои албанские армии в соседнюю Грецию. Для меня это был вопрос чести. Видите ли, бедняга Невилл в апреле тридцать девятого обещал Греции поддержку людьми и оружием в случае, если на нее будет совершено нападение. Мои обязательства перед Грецией не подлежали сомнению.
Годвин, с рюмкой бренди в руках, придвинулся ближе к огню. Все это он знал и раньше, но услышать рассказ о событиях из уст самого премьер-министра — дело совсем иного порядка.
— Мне без устали твердили, — продолжал Черчилль, — что сдержать слово было бы безумием. Наше правительство пережило кризис, Чемберлен ушел в отставку, я — представьте себе! — не отвечаю за его договоры и не связан его обязательствами. Приводили и тот довод, что на помощь Греции придется послать части из ближневосточной армии Уэйвелла. Все чистая правда, только об одном не упомянули — мы давали обязательства — мы дали слово! Иден сказал мне, что это дурь — так и сказал: дурь! И Уэйвелл, как это ни грустно, закусил удила. Говорил своим ребятам, что я спятил и не понимаю, в каком положении он оказался, столкнувшись с итальянской армией в Северной Африке. Говорил, что в Греции положение таково, что врагом окажется скорее время, чем итальянцы. «Прекрасно, — отвечал я ему, — тогда пошевеливайтесь. Надо успеть дать итальянцами по носу до того, как ваши силы понадобятся мне в Греции. Короче говоря, быстренько очищайте пустыню от итальянцев». Главный недостаток Арчи Уэйвелла — это, конечно, что он интроверт, замкнут в себе и ненавидит политиков — а всякий, кто с ним не согласен, разумеется, просто чертов политик. Взгляд, не совсем подходящий для военного, который ведет войну, а стало быть, работает на политиков. Политики дают отставку генералам — и никак не наоборот. С Уэйвеллом трудно иметь дело — у него есть привычка отвечать на вполне разумные вопросы загадками или вовсе не отвечать. Он мастер держать паузу на десять минут. Знаете, затягивать молчание в разговоре. Да, из Арчи получился бы отличный полковник, а на него натянули генеральский мундир. И всю осень сорокового года он твердил всем и каждому, что я не даю ему покоя, дергаю, подталкиваю… так оно и было, Годвин, — с его точки зрения. Мне не нравилась его нерешительность. Я хотел расшевелить его, пытался натравить на итальянцев… я уже начал сомневаться, что он вообще умеет драться, не то что побеждать. И вот я послал Идена с ним потолковать — ха, все равно что к деревянному индейцу обращаться — и, черт меня возьми, он так очаровал Идена, что тот чуть не выпрыгнул из подштанников! Энтони сообщил мне, что Уэйвелл с генералом О’Коннором разработали отличный план. Право слово, так оно и было. Энтони в разговоре со мной мурлыкал, как шесть котов сразу. Может, Уэйвелл с О’Коннором в конечном счете и довели бы дело до победы… Короче говоря, Годвин, я был полон надежд. В декабре О’Коннор — храбрый, решительный человек, можете мне поверить, Годвин, — наконец ужалил. Он, подобно Аттиле, громил превосходящие силы противника, он разбил итальянцев в Соллуме и на перевале Халфайя, он с огнем прорвался в Ливию, захватил форт Капуццо и Сиди-Омар. Драка была отчаянной, но О’Коннор и создан для таких дел — настоящий британский солдат. За неделю победы превзошли все наши ожидания. Более того, захваченные им итальянские орудия и грузовики можно было использовать в Греции… а он все пробивался вперед, взял Бардию, следом одержал крупную победу под Тобруком. Великолепная кампания. Уэйвелл с О’Коннором остались победителями… но Уэйвелл никак не мог забыть старое, просто выходил из себя. Мы вынуждены были заниматься Грецией. Но Арчи снова принялся ворчать, подкусывать и зудеть. Он непременно хотел указывать мне, как мне делать свою работу, — очень утомительно… О’Коннор, конечно, на этом не остановился. Помните, Годвин, его рывок на сто миль к западу мимо Тобрука, когда он занял Дерну и погнал остатки итальянской армии? И вот конец — 7 февраля итальянцы сдались! Господи, как они сдавались! Четыреста человек явились к полковнику Комбу из 11-го гусарского[9] и объявили себя его пленниками — а Комб так устал, что велел им приходить завтра.