Вардан погладил длинным пальцем свой похожий на клюв нос, блеснул из-за монокля острым взглядом.
— Теперь перейдем к сути дела. Вас, сдается мне, гложет тайная печаль… Переутомились? Отчаялись? Вас гнетет война?
— Это звучит как реклама слабительного.
— Да? Интересно. Вам, янки, виднее. Итак, если виноват не запор, то наверняка… — Вардан, скосив глаза к кончику длинного носа, захихикал от тихого удовольствия: —…женщина. Или, может быть, женщины. Вечное разнообразие? Femme fatale?[1] Горничная? Новая женщина? Старая любовь? Не заставляйте меня болтать, сын мой, исповедайтесь викарию.
Подали паштет и довольно причудливый кларет с оборочками пыли на круглых плечах бутылки. Годвин обратился к услужливому Морису с мольбой о чем-нибудь холодном, ради бога, со льдом. Ему необходимо означенное, чтобы голова удержалась на плечах.
— Монк, — начал он, вспоминая, как несколько лет назад Вардан пришел к нему с рассказом о забеременевшей девице. — Ну вот, я загнал себя в тупик…
Он замолчал. Что, черт возьми, должно означать это выражение?
— Ах-х… Звучит театрально, правда? Не попробовать ли нам перейти на разговорный английский?
— Это действительно женщина.
— И вам нужно исповедоваться. Но наличие женщины — обычно повод для колокольного перезвона и общей радости. Откуда такое уныние?
Ресторан был почти полон, огонь в камине уходил в трубу, из бара в соседнем зале доносился шум, обрывки песни. Годвин заметил троих, сидевших в уютной кабинке в углу, и почувствовал, как при виде их бешено забилось сердце. Он отвернулся, цепляясь за успокоительную болтовню Вардана.
— Что, аппетитная новая знакомая?
— Не совсем так. Я знаю ее уже давно. А теперь познакомился заново. — Он вздохнул. — Я плохо излагаю. Это сложная история, Монк, и вы, боюсь, единственный, кому я могу ее рассказать.
— А как насчет старого друга Расмуссена?
Хитрая улыбочка.
— Ну, видите ли, он сам участвует в этой истории… Поверьте, есть очень веские причины не вмешивать в нее Клайда.
— Верю на слово, старина. Надо полагать, я с ней не знаком…
— Наоборот, вы ее знаете. И ее мужа тоже.
— Ах-х, картина, хотя и смутная, начинает понемногу проясняться.
— Она здесь, в зале.
Появился Морис с бокалом, до краев полным льдинок, джина и с капелькой горького тоника. После первого же глотка этого джина Годвин готов был поклясться, что чувствует, как лопаются сосудики в белках глаз.
— Сейчас, здесь? С мужем?
Годвин кивнул. Он рискнул снова оглянуться, надеясь, что не встретится с ней взглядом. Сцилла и Макс Худ ужинали в темном углу с драматургом Стефаном Либерманом, евреем, эмигрировавшим из Германии. Или из Австрии. А может, и из Франции. Годвин пару раз встречался с ним на приемах. Либерман, кажется, брал литературную общину штурмом. Он уже успел позавтракать в «Рице» с Ноэлем Коуардом в окружении фотографов.
— Вы собираетесь открыть, кто она? Или надо угадать? Если не будет приза, я не играю.
— Вот она, там, в углу.
Вардан всмотрелся сквозь толпу, сквозь колеблющиеся тени и отблески огня. Его губы медленно разошлись на дюйм, открыв длинные лошадиные зубы. Монокль выскочил из глазницы и закачался на шелковой ленточке.
— Ничего себе! — тихо воскликнул он. — Не может быть, чтобы вы имели в виду Сциллу Худ… Да, да, конечно, может. Ну и хитрый же вы лис. Очень хитрый. Из самых хитрых на сегодняшний день. Подумать только… Сцилла Худ.
Он оторвал взгляд от лица Годвина и посмотрел в угол.
— И отважный же вы парень, честно говоря. Мое почтение к вашей отваге растет на глазах. Хоть это и безумие. Вот что значит американец!
— Отважный? Какого черта?
— А как еще назвать человека, который наставляет рога легенде в человеческом облике? Герою Большой войны? Человеку, который скакал на верблюде полевую руку от Лоуренса? Вы, должно быть, сошли с ума или влюблены. Макс Худ мастер резать народ своим верным кинжалом.
— Он и голыми руками справляется, — пробормотал Годвин.
— Не суть важно. Конец один. Так кто вы — безумец или влюбленный?
— Одержимый. Одурел от страсти. Знаете, кто я на самом деле такой, Монк? Я человек, мечты которого сбылись…
— Вы могли бы поступить самым благоразумным в таких случаях образом — оставить ее и сочинять любовные сонеты. Самое безопасное средство.
— К чертям сонеты. Она почти моя. Чертова каша. Так вы ее знаете?
— En passant.[2] Макса знаю лучше. Уинстон в нем души не чает. «Нам нужно побольше таких людей, как Макс Худ!» — этот крик витает вокруг дома номер 10 по Даунинг-стрит.[3] По-моему, он видит в Худе себя в молодости.
Монк рано, еще до тридцатилетия, добился успеха как историк с несколькими научными публикациями, но в последние годы его притягивал мир политики. Он проявил немалую прозорливость, еще в середине тридцатых угадав звезду Уинстона Черчилля, которая в то время горела удивительно тускло, почти погасла, и перспективы этого великого человека было не различить простым глазом. Но Монк подпал под его обаяние. Теперь стало очевидно, что он великолепно разыграл свои карты. Он был близок к премьер-министру, хотя относительно степени этой близости посвященные наблюдатели расходились во мнениях. Он не занимал никакого официального поста. Но Годвину было известно, что связь между этими двумя была более весомой и прочной, чем догадывалось большинство.
Вардан отложил рыбный нож и вилку, промокнул губы белоснежной салфеткой и пригубил вино.
— С Максом Худом я знаком много лет. Он был легендой Итона в те годы, когда я там учился.
— Ну а я влюблен в его жену.
— Вы сказали, она почти ваша. Обычно женщина либо принадлежит мужчине, либо не принадлежит. Переведите, прошу вас.
— Мы любим друг друга. Мы не любовники. Пока, нет… Трудно объяснить. Это давняя история. Я знал ее много лет назад…
— Она, конечно, еще очень молода…
— Тогда была еще моложе. Совсем девочка. Тут речь не просто о сексе, Монк… Мы оба ломаем свою жизнь… Секс тут, можно сказать, на последнем месте.
— Странно. Говорят, она законченная соблазнительница.
— Дело в том, что мне все равно. Это все не существенно. Таких, как она, больше нет и не было.
— Да, вы, похоже, влипли, старина. Расскажите мне, сколько считаете нужным, зная, что я буду нем, как пресловутый сфинкс. Безмолвное хранилище скандалов. Ведь это действительно скандал, вы понимаете? Вы — Роджер Годвин. Она — Сцилла Худ. Я считаю, Макс вас убьет.
— Я с ним знаком черт знает сколько лет. Еще с двадцать седьмого. Он не захочет меня убивать. Ему будет жаль…
— Ах-х. Ничего себе утешение!
Завыли сирены воздушной тревоги, но в «Догсбоди» их будто не замечали. Годвин не обращал на них внимания. Раскаты взрывов снаружи всегда означали: не сюда. Голоса беседующих во время налета становились пронзительными, и когда здание вздрагивало до основания, а от близких попаданий пыль сыпалась с потолка, в глазах мелькала тревога. Но всего этого принято было не замечать.
Монк сказал:
— Что ж, существует точка зрения, согласно которой бог создал мужей, чтобы нам было кому наставлять рога. Только я подозреваю, что он не принял в расчет Макса Худа.
— Макс для меня значит больше… Мерзко поступать так с Максом. Но Сцилла… я никогда не чувствовал ничего подобного. Я чувствую, что не могу умереть, никакая бомба меня не убьет. Сцилла может сохранить мою жизнь, она в силах дать мне это чувство… но, Монк, я не могу забыть о той дряни, которая тут в самой сути. Макс…
— Все это, как мне видится, очень просто, — перебил Вардан. — Вас беспокоит, что вы предаете Макса Худа. Предательство. Это один из краеугольных камней того, что мы часто называем «реальной жизнью». Ну, у меня для вас доброе известие. Предательство в наше время — разменная валюта. Так же, как когда-то в Византии, или в Древнем Риме, или в расцвет Ренессанса. Предательство повсюду. Нас всех предавали, и не раз. Нас обманула Большая война, которая оказалась всего-навсего первым актом нынешней войны и вовсе не спасла мир для демократии. Содружество разлетелось вдребезги в двадцать девятом. Все наши лидеры нас обманывали. История нас обманывала. Нас предавали любимые. И сами мы постоянно лжем, и бог скрылся, не оставив нового адреса. Вся Европа стала склепом, на сколько видит глаз — одни предатели, шпионы, бандиты, подлецы. Предательство… что ж, теперь ваша очередь. Самое обычное дело. Так что привыкайте, вот вам мой совет…
Вардан медленно поднял руку, склонил голову набок.
— Кажется, стало ближе. Слушайте…
Он улыбнулся.
— Может, это наша ночь, старина. Слышите, они приближаются.
Питер Кобра стоял между баром и обеденным залом, вставляя в мундштук сигарету. Лицо его внезапно застыло, и он тоже наклонил голову, положив руку на вращающуюся дверь. Эта картина осталась у Годвина в памяти — последнее, что он видел перед попаданием бомбы.